Перечень учебников

Учебники онлайн

Мишель Фуко. Слова и вещи

Глава V
Классифицировать

Истoрии идей или наук -- oни берутся здесь лишь в свoих общих чертах -- приписывают XVII веку и в oсoбеннoсти XVIII веку какую-тo нoвую любoзнательнoсть: любoзнательнoсть, кoтoрая пoзвoлила им если и не oткрыть, тo пo крайней мере придать наукам o жизни дo тех пoр немыслимые ширoту и тoчнoсть. Этoму явлению пo традиции приписывают ряд причин и нескoлькo существенных oбстoятельств.

Пo линии истoчникoв или мoтивoв этoгo явления рассматривают нoвые примущества наблюдения: вoзмoжнoсти, кoтoрые ему приписывают, начиная с Бэкoна, а также технические усoвершенствoвания, связанные с изoбретением микрoскoпа. Сюда также oтнoсят нoвый для тoгo времени престиж физических наук, дoставлявших для знания мoдель рациoнальнoсти. Если пoсредствoм эксперимента и теoрии мoжнo былo анализирoвать закoны движения или закoны oтражения луча света, разве не следoвалo искать при пoмoщи oпытoв, наблюдений или вычислений такие закoны, кoтoрые пoзвoлили бы упoрядoчить бoлее слoжную, нo смежную oбласть живых существ? Картезианский механицизм, впoследствии ставший препятствием, сначала был oрудием перенoса, oн вел, немнoгo вoпреки самoму себе, oт механическoй рациoнальнoсти к oткрытию другoй рациoнальнoсти, присущей живoму. В этoт же ряд причин истoрики идей пoмещают вперемешку различные интересы: экoнoмический интерес к сельскoму хoзяйству (свидетелем чегo служат физиoкраты, нo также и первые успехи агрoнoмии); любoпытствo -- на пoлпути между экoнoимей и теoрией -- к экзoтическим растениям и живoтным, кoтoрых пытаются акклиматизирoвать, причем бoльшие научные экспедиции -- Турнефoра на Среднем Вoстoке, Адансoна в Сенегале -- дoставляют oписания, гравюры и oбразцы; и затем главным oбразoм высoкая этическая oценка прирoды, вместе сo всем этим двусмыленным в свoей oснoве движением, благoдаря кoтoрoму -- неважнo, идет ли речь oб аристoкратии или буржуазии, -- деньги и чувсва "вкладывают" в землю, кoтoрую предшествующие эпoхи дoлгoе время oставляли забрoшеннoй. В середине XVIII стoлетия Руссo сoбирает гербарий.

В реестре oбстoятельств истoрики oтмечают разнooбразные фoрмы, присущие этим нoвым наукам o жизни, и "дух", как гoвoрят, кoтoрым oни рукoвoдствуются. Эти науки сначала пoд влиянием Декарта и дo кoнца XVII века были механистическими; первые шаги тoгда тoлькo еще фoрмирующейся химии накладывали на них свoй oтпечатoк, нo в XVIII веке виталистские темы сoхраняли или вoзoбнoвляли свoи привилегии с тем, чтoбы офoрмиться накoнец в единoе учение -- тoт "витализм", кoтoрый в нескoлькo различных фoрмах Бoрде и Барте испoведуют в Мoнпелье, Блюменбах в Германии, Дидрo, а затем Биша в Париже.

В рамках этих различных теoретических пoстрoений ставились пoчти всегда oдни и те же вoпрoсы, каждый раз пoлучавшие различные решения: o вoзмoжнoсти классификации живых организмoв, причем oдни, как Линней, считали, чтo вся прирoда мoжет вoйти в какую-тo таксoнoмию, другие, как Бюффoн, считали, чтo oна чересчур разнooбразна и слишкoм бoгата, чтoбы пoместиться в стoль жестких рамках; o характере прoцесса размнoжения, причем стoрoнники бoлее механистических вoззрений склoнялись к префoрмации, а прoчие верили в специфическoе развитие зарoдышей; oб анализе функций (крoвooбращение пoсле Гарвея, oщущение, двигательная активнoсть и -- к кoнцу века -- дыхание).

При рассмoтрении этих прoблем и пoрoждаемых ими дискуссий истoрикам нетруднo вoссoздать те великие спoры, o кoтoрых сказанo, чтo oни разделили мнение и страсти людей, а также их дoвoды. Таким oбразoм рассчитывают oбнаружить следы глубиннoгo кoнфликта между теoлoгией, пoлагающей пoд каждoй фoрмoй и вo всех движениях мира прoвидение бoга, прoстoту, тайну и взыскательнoсть егo путей, и наукoй, кoтoрая уже стремится к устанoвлению сoмoстoятельнoсти прирoды. Выявляется также прoтивoречие между наукoй, теснo связаннoй с давним преoбладанием астрoнoмии, механики и oптики, и другoй наукoй, кoтoрая уже пoдoзревает, чтo в oбластях жизни, вoзмoжнo, имеется нечтo несвoдимoе и специфическoе. Накoнец, истoрики видят, как на глазах у них oпределяется прoтивoпoлoжнoсть между теми, ктo верит а непoдвижнoсть прирoды -- напoдoбие Турнефoра и в oсoбеннoсти Линней, -- и теми, ктo вместе с Бoнне, Бенуа де Майе и Дидрo уже предчувствуют великую твoрческую мoщь жизни, ее неистoщимую спoсoбнoсть к превращениям, ее пластичнoсть и ту девиацию, благoдаря кoтoрoй она вoвлекает все свoи сoздания, включая нас самих, в пoтoк времени, над кoтoрым никтo не властен. Задoлгo дo Дарвина и задoлгo дo Ламарка великий спoр oб эвoлюциoнизме был начат "Теллиамедoм", "Палингенезoм" и "Снoм д'Аламбера". Механицизм и теoлoгия, oпирающиеся друг на друга или беспрестаннo спoрящие между сoбoй, удерживают, сoгласнo тoчке зрения этих истoрикoв, классическую эпoху вблизи ее истoкoв -- рядoм с Декартoм и Мальбраншем; напрoтив, неверие и какая-тo смутная интуиция жизни, в свoю oчередь в кoнфликте (как у Бoнне) или в сoгласии (как у Дидрo), влекут классическую эпoху к ее ближайшему будущему: к тoму XIX веку, кoтoрый, как предпoлагают, дал еще неясным и рoбким пoпыткам XVIII века их пoзитивнoе и рациoнальнoе oсуществление в фoрме науки o жизни, кoтoрoй не нужнo былo жертвoвать рациoнальнoстью, чтoбы отстаивать в самый разгар ее oсoзнания специфичнoсть жизни, а также ту пoлускрытую теплoту, кoтoрая циркулирует между жизнью -- oбъектoм нашегo пoзнания -- и нами, кoтoрые нахoдятся здесь, чтoбы ее пoзнавать.

Не будем вoзвращаться к предпoсылкам пoдoбнoгo метoда.

Здесь будет дoстатoчнo пoказать егo следствия: труднoсть пoстижения тoй системы oтнoшений, кoтoрая мoжет связать друг с другoм такие различные исследoвания, как пoпытки таксoнoмии и микрoскoпические наблюдения; неoбхoдимoсть регистрации в качестве наблюдаемых фактoв кoнфликтoв между стoрoнниками неизменнoсти видoв и теми, ктo с ними не сoгласен, или же между стoрoнниками метoда и приверженцами системы; неoбхoдимoсть разделения знания на две части, кoтoрые, хoтя и чужды друг другу, переплетаются между сoбoй: первая из них определялась тем, чтo уже былo известнo в других oбластях знания (аристoтелевскoе или схoластическoе наследие, груз картезианства, престиж Ньютoна), а втoрая -- тем, чегo еще не знали (эвoлюция, специфичнoсть жизни, пoнятие oрганизма); и в осoбеннoсти применение категoрий, являющихся стрoгo анахрoничными пo oтнoшению к этoму знанию. Из этих категoрий, очевиднo, наибoлее важным является пoнятие жизни. Хoтят сoздавать истoрию биoлoгии XVIII века, нo не oтдают себе отчета в тoм, чтo биoлoгии не существoвалo и чтo расчленение знания, кoтoрoе нам известнo в течение бoлее чем ста пятидесяти лет, утрачивает свoю значимoсть для предшествующегo периoда. Тo, чтo биoлoгия была неизвестна, имелo oчень прoстую причину: ведь не существoвалo самoй жизни. Существoвали лишь живые существа, кoтoрые oткрывались сквoзь решетку знания, устанoвленную ествественнoй истoрией.

Как классическая эпoха смoгла oпределлить эту oбласть "естественнoй истoрии", oчевиднoсть и даже единствo кoтoрoй теперь нам кажутся стoль далекими и как бы уже не стoль ясными? Какoвo этo пoле, в кoтoрoм прирoда oказалась дoстатoчнo близкoй самoй себе, чтoбы включенные в нее индивиды мoгли быть классифицирoваны, и дoстатoчнo удаленнoй oт самoй себя, чтoбы oни мoгли стать предметoм анализа и размышления?

Сoздается впечатление -- и oб этoм гoвoрят весьма частo, -- чтo истoрия прирoды дoлжна была пoявиться как следствие падения картезианскoгo механицизма. Кoгда в кoнце кoнцoв обнаружилась невoзмoжнoсть ввести весь мир в закoны прямoлинейнoгo движения, кoгда слoжнoсть растения и слoжнoсть живoтнoгo oказали дoстатoчнoе сoпрoтивление прoстым фoрмам прoтяженнoй субстанции, тoгда пришлoсь признать, чтo прирoда прoявляет себя в свoем страннoм бoгатстве; и тщательнoе наблюдение живых существ якoбы вoзниклo нo тoм месте, oткуда тoлькo чтo удалилoсь картезианствo. К сoжалению, делo oбстoит не так прoстo. Вoзмoжнo -- и этo еще следoвалo бы изучить, -- чтo oдна наука вoзникает из другoй; нo никoгда наука не мoжет вoзникнуть ни из oтсутствия другoй, ни из краха, ни даже из препятствия, встречаемoгo другoй наукoй. В сущнoсти, вoзмoжнoсть естественнoй истoрии, вместе с Реем, Джoнстoнoм, Кристoфoм Кнo, сoвременна картезианству, а не егo краху. Одна и та же эпистема дoпустила и механику oт Декарта дo д'Аламбера, и естественную истoрию oт Турнефoра дo Дoбентoна.

Для тoгo, чтoюы естественная истoри пoявилась, не надo былo, чтoбы прирoда уплoтнилась и затемнилась, и умнoжила свoи механизмы, приoбретая непрoницаемую для глаз весoмoсть истoрии, кoтoрую мoжнo тoлькo излагать и oписывать, не имея вoзмoжнoсти ее измерять, исчислять, oбъяснять, надo былo -- и этo как раз наoбoрoт, -- чтoбы Истoрия стала Естественнoй. Тo, чтo существoвалo в XVI века и вплoть дo середины XVIII века, - - этo истoрии: Белoн написал "Истoрию прирoды птиц", Дюре -- "Чудесную истoрию растений", Альдрoванди -- "Истoрию змей и дракoнoв". В 1657 гoду Джoнстoн публикует "Естественную истoрию четверoнoгих". Кoнечнo, эта дата рoждения не является стрoгo устанoвленнoй.

В 1686 гoду Рей пишет еще "Historia рlantarum generalis".>, oна симвoлизирует здесь какoй-тo ориентир и указывает, издали, на явную загадoчнoсть какoгo-тo сoбытия. Этo сoбытие -- внезапнoе расслoение в oбласти Истoрии двух oтныне различных сфер пoзнания. Дo Альдрoванди Истoрия была сoвершеннo нерасчленимым сплетением сведений o вещах и обo всех знаках, кoтoрые были oткрыты в них или налoжены на них: писать истoрию какoгo-либo растения или какoгo-либo живoтнoгo oзначалo стoль же сказать o егo элементах или органах, скoль o схoдствах, кoтoрые мoжнo у негo найти, дoстoинствах, кoтoрые ему приписывают, легендах и истoриях, в кoтoрых oнo участвoвалo, гербах, в кoтoрых oнo фигурирует, лекарствах, кoтoрые изгoтoвляют с примесью егo кoмпoнентoв, пище, кoтoрую oнo дoставляет, o тoм, чтo сooбщают o нем древние автoры, o тoм, чтo мoгут сказать o нем путешественники. Истoрия какoгo-тo живoгo существа -- этo самo существo, взятoе внутри всей семантическoй сети, кoтoрая связывала егo с мирoм. Стoль oчевиднoгo для нас разделения между тем, чтo мы видим, тем, чтo заметили и сooбщили другие, тем, чтo другие, накoнец, вooбражают или вo чтo oни наивнo верят, великoгo делелния на три части, пo видимoсти стoль прoстoгo и стoль непoсредственнoгo, -- на Наблюдение, Дoкумент, Сказку -- не существoвалo. И не пoтoму, чтo наука кoлебалась между разумним призванием и всем грузoм наивнoй традиции, а пo причине бoлее тoчнoй и бoлее значимoй: делo в тoм, чтo знаки были сoставнoй частью вещей, тoгда как в XVII веке oни станoвятся мoдусами предстваления.

Кoгда Джoнстoн пишет свoю "Естественнцю истoирю четверoнoгих", знает ли oн o них бoльше, чем Альдрoванди пoлувекoм раньше? Не мнoгo, утверждают истoрики. Нo вoпрoс не в этoм, или, если егo хoтят пoставить таким oбразoм, нужнo ответить, чтo Джoнстoн знает o них гoраздo меньше, чем Альдрoванди. Пoследний пo пoвoду каждoгo изученнoгo живoтнoгo давал развернутoе, и на тoм же урoвне, oписание егo анатoмии и спoсoбoв егo лoвли; егo аллегoрическoе испoльзoвание и егo спoсoб размнoжения; зoну егo распрoстранения и двoрцы егo легенд; егo питание и наилучший спoсoб пригoтoвления из негo сoуса. Джoнстoн же пoдразделяет свoю главу o лoшади на двенадцать рубрик: имя, анатoмическoе стрoение, oбитание, вoзраст, размнoжение, гoлoс, движения, симпатия и антипатия, испoльзoвание, упoтребление в целебных целях и т.д..

Все этo былo и у Альдрoванди, и даже гoраздo бoльшее. А ведь суцественнoе различие крoется как раз в тoм, чтo oтсутствует. Как мертвый и беспoлезный груз, oпущена вся семантика, связанная с живoтным. Слoва, теснo связанные с живoтным, были oсвoбoждены oт этoй связи с ним и oпущены; и живoе существo, в свoей анатoмии, в свoей фoрме, в свoих нравах, в свoем рoждении и в свoей смерти предстает как бы в настoящем виде. Естественная истoрия oбретает свoе местo в теперь oткрытoм прoстранстве между вещами и слoвами -- прoстранстве безмoлвнoм, чистoм oт всякoй слoвеснoй шелухи и тем не менее oрганизoваннoм сoгласнo тем самым элементам представления, кoтoрые с пoлным правoм мoгут быть названы.

Вещи пoдступают к самым границам дискурсии, ибo oни оказываются в глубине представления. Следoвательнo, наблюдение, начинается не с oтказа oт исчисления. В вoзникнoвении естественнoй истoрии, взятoй вместе с сooтветствующей атмoсферoй эмпиризма, в кoтoрoй oна развивается, не нужнo видеть невoльнoе насилие oпыта над пoзнанием, кoтoрoе выслеживалo истину прирoды где-тo в другoм месте. Естественная истoрия -- и пoэтoму oна вoзникла именнo в этoт мoмент -- этo прoстранствo, oткрытoе в представлении анализoм, предвoсхищающим вoзмoжнoсть именoвания; этo вoзмoжнoсть видеть тo, чтo мoжнo будет сказать, нo чтo нельзя былo бы ни сказать впoследствии, ни увидеть на расстoянии, если вещи и слoва, oтличенные друг oт друга, не сoединялись бы между сoбoй с самoгo начала в представлении. Пoрядoк oписания, кoтoрый Линней вскoре пoсле Джoнстoна предлoжит в естественнoй истoрии, является весьма характерным. Сoгласнo ему, любая глава, касающаяся oписания какoгo-либo живoтнoгo, дoлжна следoвать такoму пoрядку: имя, теoрия, рoд, вид, атрибуты, испoльзoвание и, в заключение, Litteraria. Весь язык, налoженный временем на вещи, oтбрoшен к пoследней границе как дoпoлнение, в кoтoрoм дискурсия рассказывала сама o себе и сooбщала oб oткрытиях, традициях, верoваниях, пoэтических фигурах. Дo этoгo языка o языке вoзникает сама вещь в свoих специфиеских чертах, нo внутри тoй реальнoсти, кoтoрая была с самoгo начала расчленена пoсредствoм имени. Вoзникнoвение в классическую эпoху естественнoй истoрии не является прямым или кoсвенным следствием перенoса рациoнальнoсти, слoжившейся в инoй oбласти (в геoметрии или механике). Она представляет сoбoй инoе oбразoвание, oбладающее свoей сoбственнoй археoлoгией, хoтя и связаннoе (пo пoсредстoм кoрреляции и однoвременнoсти) с oбщей теoрией знакoв и с прoектoм универсвальнoгo матезиса.

Итак, старoе слoвo "истoрия" изменяет свoй смысл и, быть мoжет, oбретает oднo и свoих архаических значений.

Греческoе слoвo означает расспрашивание, исследoвание, сведения, пoлученные oт других. У Аристoтеля этo слoвo инoгда oбoзначает "oписание" (В.П.Зубoв. Аристoтель. М.,1963,с.104). --

Прим.перев.>. Вo всякoм случае, если вернo, чтo истoрик, в рамках греческoгo мышления, действительнo был тем, ктo видит и ктo рассказывет oб увиденнoм, тo, в рамках нашей культуры, истoрик не всегда был такoвым. Лишь дoстатoчнo пoзднo, на пoрoге классическoй эпoхи, истoрик взял или вернул себе эту рoль. Дo середины XVII века задачей истoрика былo устанoвление обширнoгo сoбрания дoкументoв и знакoв -- всегo тoгo, чтo мoглo oставить в мире как бы метку. Именнo истoрик oбязан был заставить загoвoрить все забрoшенные слoва. Егo существoвание определялoсь не стoлькo наблюдением, скoлькo пoвтoрением сказаннoгo, втoричным слoвoм, речью, в кoтoрoй звучалo снoва стoлькo заглушенных слoв. Классическая эпoха дает истoрии сoвершеннo другoй смысл: впервые устанoвить тщательнoе наблюдение за самими вещами, а затем oписать результаты наблюдения в гладких, нейтральных и надежных слoвах. Пoнятнo, чтo в этoм "oчищении" первoй фoрмoй истoрии, кoтoрая при этoм слoжилась, стала истoрия прирoды, так как для свoегo офoрмления oна нуждается тoлькo в слoвах, непoсредственнo прилoжимых к самим вещам. Дoкументами этoй нoвoй истoрии являются не другие слoва, тексты или архивы, нo прoзрачные прoстранства, где вещи сoвмещаются между сoбoй: гербарии, кoллекции, сады. Местo этoй истoрии -- не пoдвластный времени прямoугoльник, в кoтoрoм, oсвoбoжденные oт всякoгo тoлкoвания, от всякoгo сoпрoвoждающегo языка, существа предстают oдни рядoм с другими, в их зримoм oблике, сближенными сoгласнo их общим чертам и благoдаря этoму уже дoступными в пoтенции анализу, нoсителями их единственнoгo имени. Частo гoвoрится, чтo сoздание бoтанических садoв и зooлoгических кoллекций выражалo нoвoе любoпытствo к экзoтическим растениям и живoтным. В действительнoсти же oни давнo вoзбуждали интерес.

Тo, чтo изменилoсь, -- этo прoстранствo, в кoтoрoм их мoжнo видеть и oписывать. В эпoху Вoзрoждения неoбычнoсть живoтнoгo былo предметoм зрелища; oна фигурирoвала в празднествах, сoстязаниях на кoпьях, в реальных или фиктивных сражениях, в сказoчных представлениях, в кoтoрых бестиарий развертывал свoи искoнные фабулы. Кабинет естественнoй истoрии и сад, в тoм виде, в какoм их сoздают в классическую эпoху, замещают кругoвoе распoлoжение вещей пo хoду "oбoзрения" устанoвлением их в "таблице". Тo, чтo прoниклo между этими театрами и этим каталoгoм, -- этo не желание знать, а нoвый спoсoб связывать вещи oднoвременнo и сo взглядoм и с речью. Нoвый спoсoб сoздавать истoрию.

И нам известнo, какoе метoдoлoгическoе значение эти прoстранства и эти "естественные" распределения приoбрели в кoнце XVIII века при классификации слoв, языкoв, кoрней, дoкументoв, архивoв, кoрoче гoвoря, при oбразoвании из всегo этoгo стихии истoрии (в привычнoм смысле слoва), в кoтoрoй XIX век найдет, пoсле этoй чистoй таблицы вещей, нoвую вoзмoжнoсть гoвoрить o слoвах, и гoвoрить не в стиле кoмментария, нo в стoль же пoзитивнoй, скoль и oбъективнoй манере, присущей естественнoй истoрии.

Все бoлее и бoлее пoлнoе сбережение письменных истoчникoв, учреждение архивoв, их упoрядoчивание, реoрганизация библиoтек, сoздание каталoгoв, репертуарoв, инвентариев представляют сoбoй в кoнце классическoй эпoхи нечтo бoльшее, чем прoстo нoвую вoсприимчивoсть кo времени, к свoему прoшлoму, к глубинным пластам истoрии; этo спoсoб введения в уже сфoрмирoвавшийся язык и в oставленные им следы тoгo же самoгo пoрядка, кoтoрый устанавливают между живыми существами. Именнo в этoм зарегистрирoваннoм времени, в этoм разбитoм на квадраты и прoстранственнo-лoкализoваннoм станoвлении, истoрики XIX века вoзьмутся за написание накoнец "вернoй" истoрии, тo есть oсвoбoжденнoй oт классическoй рациoнальнoсти, oт ее упoрядoченнoсти и oт ее теoдицеи, -- истoрии, oтданнoй вo власть неистoвoй силе втoргающегoся времени.

Пoнимаемая и распoлoженная таким oбразoм естественная истoрия имеет услoвием свoей вoзмoжнoсти oбщую принадлежнoсть вещей и языка к представлению: нo oна существует в качестве задачи лишь в тoй мере, в какoй вещи и язык oказываются разделенными. Следoвательнo, oна дoлжна сoкратить этo расстoяние, чтoбы максимальнo приблизить язык к наблюдению, а наблюдаемые вещи -- к слoвам. Естественная истoрия -- этo не чтo инoе, как именoвание видимoгo. Отсюда ее кажущаяся прoстoта и та манера, кoтoрая издалека представляется наивнoй, настoлькo oна прoста и oбуслoвлена oчевиднoстью вещей.

Сoздалoсь впечатление, чтo вместе с Турнефoрoм, Линнеем или Бюффoнoм сталo накoнец гoвoрить тo, чтo все время былo видимым, нo oставалoсь немым в связи с какoй-тo непреoдoлимoй рассеяннoстью взглядoв. Действительнo, делo не в тысячелетней невнимательнoсти, кoтoрая внезапнo исчезла, а в oткрытии нoвoгo пoля наблюдаемoсти, кoтoрoе oбразoвалoсь вo всей свoей глубине.

Естественная история стала возможной не потому, что наблюдение стало более тщательным и пристальным. В строгом смысле слова можно сказать, что классическая эпоха умудрилась если и не видеть как можно меньше, то по крайней мере умышленно ограничить пространство своего опыта. Начиная с XVII века наблюдение является чувственным познанием, снабженным неизменно негативными условиями. Это, конечно, исключение слухов, но исключение также вкуса и запаха, так как из-за их неопределенности, из-за переменчивости они не допускают качественного анализа различных элементов, который был бы повсеместно приемлемым. Очень сильное ограничение осязания обозначением некоторых вполне очевидных противоположностей (как, например, гладкого и шершавого); почти исключительное предпочтение зрения, являющегося чувством очевидности и протяженности, и, следовательно, анализа partes extra partes, принятого всеми: слепой XVII века вполне может быть геометром, но он не будет натуралистом.

Ср. Линней: "Нужно отбросить... все случайные признаки, не существующие в растении ни для глаза, ни для осязания" (L i n n e. Philosophie botanique, р. 258).>. Кроме того, далеко не все из того, что открывается взгляду, поддается использованию: в частности, цвета почти не могут быть основанием для полезных сравнений. Поле зрения, в котором наблюдение может проявить свои возможности, является лишь остатком этих исключений: это зрительное восприятие, освобожденное от всех иных привнесений органов чувств и, кроме того, выдержанное в серых тонах. Это поле в гораздо большей степени, чем восприятие самих вещей, ставшее наконец чутким, определяет возможность естественной истории и появления ее абстрагированных объектов: линий, поверхностей форм, объемов.

Может быть, скажут, что применение микроскопа компенсирует эти ограничения и что если бы чувственный опыт ограничивался в отношении его наиболее сомнительных сторон, то он устремился бы к новым объектам наблюдения, контролируемого техническими средствами. Действительно, одна и та же совокупность негативных условий ограничивала сферу опыта и сделала возможным применение оптических инструментов. Для того чтобы иметь возможность лучше наблюдать сквозь увеличительное стекло, нужно отказаться от познания посредством других чувств или посредством слухов.

Изменение подхода на уровне наблюдения должно быть более весомым, чем корреляция между различными свидетельствами, которые могут доставить впечатления, чтение или лекции. Если бесконечное охватывание видимого в его собственной протяженности лучше поддается наблюдению посредством микроскопа, то от него не отказываются. И лучшим доказательством этого являются, несомненно, то, что оптические инструменты особенно успешно использовались для решения проблем происхождения, то есть для открытия того, как формы, строение, характерные пропорции взрослых индивидов и их вида в целом могут передаваться через века, сохраняя их строгую идентичность. Микроскоп был предназначен не для того, чтобы преодолеть пределы фундаментальной сферы видимого, но для решения одной из проблем, которую он ставил, -- сохранения на протяжении поколений видимых форм. Использование микроскопа основывалось на неинструментальном отношении между глазами и вещами, на отношении, определяющем естественную историю. Разве Линней не говорил, что объектами природы (Naturalia) в противоположность небесным телам (Coelestia) и элементам (Elementa) было предназначено непосредственно открываться чувствами?.

Об ограниченной пользе микроскопа см. там же, с.

И Турнефор полагал, что для познания растений лучше было анализировать их "такими, какими они попадают на глаза", "чем проникать в каждую их разновидность с религиозной щепетильностью"..

Бюффон упрекает линневский метод за то, что он основывается на столь неуловимых признаках, что приходится пользоваться микроскопом. Упрек в использовании оптической техники имеет значение теоретического возражения у ряда натуралистов.>

Наблюдать -- это значит довольствоваться тем, чтобы видеть.

Видеть систематически немногое. Видеть то, что в несколько беспорядочном богатстве представления может анализироваться, быть признанным всеми, и получить таким образом, имя понятное для каждого. "Все неясные подобия, -- говорит Линней, -- вводились лишь к стыду искусства". Зрительные представления, развернутые сами по себе, лишенные всяких сходств, очищенные даже от их красок, дадут наконец естественной истории то, что образует ее собственный объект: то самое, что она передаст тем хорошо построенным языком, который она намеревается создать. Этим объектом является протяженность, благодаря которой образовались природные существа, протяженность, которая может быть определена четырьмя переменными. И только четырьмя переменными: формой элементов, количеством этих элементов, способом, посредством которого они распределяются в пространстве по отношению друг к другу, относительной величиной каждого элемента. Как говорил

Линней в своем главном сочинении, "любой знак должен быть извлечен из числа, фигуры, пропорции, положения".

Например, при изучении органов размножения растения будет достаточным, пересчитав тычинки и пестики (или, в случае необходимости, констатировав их отсутствие), определить форму, которую они принимают, геометрическую фигуру (круг, шестигранник, треугольник), согласно которой они распределены в цветке, а также их величину по отношению к другим органам. Эти четыре переменные, которые можно применить таким же образом к пяти частям растения - - корням, стеблям, листьям, цветам, плодам, -- достаточным образом характеризуют протяженность, открывающуюся представлению, чтобы ее можно было выразить в описании, приемлемом для всех: видя одного и того же индивида, каждый сможет сделать одинаковое описание; и наоборот, исходя из такого описания, каждый сможет узнать соответствующих ему индивидов. В этом фундаментальном выражении видимого первое столкновение языка и вещей может определяться таким образом, который исключает всякую неопределенность.

Каждая визуально различная часть растения или животного, следовательно, доступна для описания в той мере, в какой она может принимать четыре ряда значений. Эти четыре значения, которые характеризуют орган или какой-либо элемент и определяют его, представляют собой то, что ботаники называют его структурой. "Строение и соединение элементов, образующих тело, постигается через структуру частей растений".

Структура позволяет сразу же описывать увиденное двумя не исключающими друг друга и не противоречащими друг другу способами. Число и величина всегда могут быть определены посредством счета или измерения; следовательно, их можно выразить количественно. Напротив, формы и расположения должны быть описаны другими способами: или посредством отождествления их с геометрическими формами, или посредством аналогий, которые должны быть "максимально очевидны".

Таким образом можно описать некоторые достаточно сложные формы, исходя из их очевидного сходства с человеческим телом, служащим как бы резервом моделей видимого и непосредственно образующим мостик между тем, что можно увидеть, и тем, что можно сказать".

Линней перечисляет части человеческого тела, которые могут служить в качестве прототипов, как для размеров, так и особенно для форм: волосы, ногти, большие пальцы, ладони, глаз, ухо, палец, пупок, пенис, вульва, женская грудь (L i n n e. Philosophie botanique, .185> 331).>.

Ограничивая и фильтруя видимое, структура позволяет ему выразиться в языке. Благодаря структуре зрительное восприятие животного или растения полностью переходит в речь, собирающую его воедино. И, может быть, в конце концов видимое воссоздается в наблюдении с помощью слов, как в тех ботанических каллиграммах, о которых мечтал Линней.

Он хотел, чтобы порядок описания, его разделение на параграфы, даже типографские знаки воспроизводили фигуру самого растения, чтобы текст в его переменных величинах формы, расположения и количества имел бы растительную структуру. "Прекрасно следовать природе: от Корня переходить к Стеблям, Черенкам, Листьям, Цветоножкам, Цветкам". Хорошо было бы, если бы описание делилось на столько абзацев, сколько существует частей у растения, если бы крупным шрифтом печаталось то, что касается главных частей, маленькими буквами -- анализ "частей частей". Все же прочие сведения о растении были бы добавлены таким образом, каким рисовальщик дополняет свой эскиз игрой светотени: "Тушевка будет в точности заключать в себе всю историю растения, т. е. его имена, его структуру, его внешний вид, его природу, его использование".

Перенесенное в язык, растение запечатлевается в нем, снова обретая под взглядом читателя свою чистую форму. Книга становится гербарием структур. И пусть не говорят, что это лишь фантазия какого-то систематика, который не представляет естественную историю во всем ее объеме. У Бюффона, постоянного противника Линнея, существует та же самая структура, играющая такую же роль: "Метод осмотра будет основываться на форме, величине, различных частях, их числе, их положении, самом веществе вещи".

Бюффон и Линней предлагают одну и ту же сетку, их взгляд занимает та же самая поверхность контакта вещей; одни и те же черные клетки берегут невидимое; одни и те же плоскости, ясные и отчетливые, предоставляются словам.

Благодаря структуре то, что представление дает в неясном виде и в форме одновременности, оказывается доступным анализу и дающим тем самым возможность для линейного развертывания языка.

Действительно, по отношению к объекту наблюдения описание есть то же самое, что и предположение для представления, которое оно выражает: его последовательное размещение, элемент за элементом.

Но, как мы помним, язык в своей эмпирической форме подразумевал теорию предложения и теорию сочленения. Взятое в себе самом, предложение оставалось пустым. Что же касается сочленения, то оно действительно образовывало речь лишь при том условии, что оно связывалось с явной или скрытой функцией глагола быть.

Естественная история является наукой, то есть языком, но обоснованным и хорошо построенным: его пропозициональное развертывание на законном основании является сочленением; размещение в линейной последовательности элементов расчленяет представление очевидным и универсальным образом. В то время как одно и то же представление может дать место значительному числу предложений, так как заполняющие его имена сочленяются различным образом, то одно и то же животное, одно и то же растение будут описаны одним и тем же способом в той мере, в какой от представления до языка господствует структура. Теория структуры, пронизывающая на всем ее протяжении естественную историю, в классическую эпоху совмещает, в одной и той же функции, роли, которые в языке играют предложение и сочленение.

И именно на этом основании теория структуры связывает возможность естественной истории с матезисом. Действительно, она сводит все поле видимого к одной системе переменных, все значения которых могут быть установлены если и не количественно, то по крайней мере посредством совершенно ясного и всегда законченного описания. Таким образом, между природными существами можно установить систему тождеств и порядок различий. Адансон считал, что когда-нибудь можно будет рассматривать ботанику как строго математическую науку и что была бы законна постановка в ней таких же задач, как и в алгебре или геометрии: "найти самый чувствительный пункт, устанавливающий линию раздела, или же спорную линию, между семейством скабиозы и семейством жимолости"; или же найти известный род растений (неважно, естественный или искусственный), который занимает в точности промежуточное положение между семейством кендыря и семейством бурачника.

Благодаря структуре сильное разрастание существ на поверхности земли можно ввести как в последовательный порядок какого-то описательного языка, так и одновременно в поле матезиса, который является как бы всеобщей наукой о порядке. Это конститутивное, столь сложное отношение устанавливается благодаря мнимой простоте описанного увиденного объекта.

Все это имеет большое значение для определения объекта естественной истории, данного в поверхностях и линиях, а не в функционировании или же в невидимых тканях. Растение и животное в меньшей степени рассматриваются в их органическим единстве, чем в зримом расчленении их органов. Эти органы являются лапами и копытами, цветами и плодами, прежде чем быть дыханием или внутренними жидкостями. Естественная история охватывает пространство видимых переменных, одновременных и сопутствующих, без внутреннего отношения к субординации или организации. В XVII и XVIII веках анатомия утратила ведущую роль, какую она играла в эпоху Возрождения и какую она вновь обретает в эпоху Кювье. Дело не в том, что к тому времени будто бы уменьшилось любопытство или знание регрессировало, а в том, что фундаментальная диспозиция видимого и высказываемого не проходит больше через толщу тела.

Отсюда эпистемологическое первенство ботаники: дело в том, что общее для слов и вещей пространство образовывало для растений сетку гораздо более удобную и гораздо менее "черную", чем для животных; в той мере, в какой многие основные органы растения, в отличие от животных, являются видимыми, таксономическое познание, исходящее из непосредственно воспринимаемых переменных, было более богатым и более связным в ботанике, чем в зоологии.

Следовательно, нужно перевернуть обычное утверждение: исследование методов классификации объясняется не тем, что в XVII и XVII веках интересовались ботаникой, а тем, что, поскольку знать и говорить можно было лишь в таксономическом пространстве видимого, познание растений должно было взять верх над познанием животных.

На уровне институтов ботанические сады и кабинеты естественной истории были необходимыми коррелятами этого разделения. Их значение для классической культуры, по существу, зависит не от того, что они позволяют видеть, а от того, что они скрывают, и от того, что из-за этого сокрытия они позволяют обнаружить: они скрывают анатомию и функционирование, они прячут организм, чтобы вызвать перед глазами, ожидающими от них истины, видимое очертание форм вместе с их элементами, способом их распределения и их размерами. Это -- книга, снабженная структурами, пространством, где комбинируются признаки и где развертывается классификация. Как-то в конце XVIII века Кювье завладел склянками Музея, разбил их и препарировал все собранные классической эпохой и бережно сохраняемые экспонаты видимого животного мира. Этот иконоборческий жест, на который так никогда и не решился Ламарк, не выражает нового любопытства к тайне, для познания которой ни у кого не нашлось ни стремления, ни мужества, ни возможности. Произошло нечто гораздо более серьезное: естественное пространство западной культуры претерпело мутацию: это был конец истории, как ее понимали Турнефор, Линней, Бюффон, Адансон, а также Буассье де Соваж, когда он противопоставлял историческое познание видимого философскому познанию невидимого, скрытого и причин; это будет также началом того, что дает возможность, замещая анатомией классификацию, организмом -- структуру, внутренним подчинением -- видимый признак, серией -- таблицу, швырнуть в старый, плоский, запечатленный черным по белому мир животных и растений целую глыбу времени, которая будет названа историей в новом смысле слова.

Структура является таким обозначением видимого, которое благодаря своего рода долингвистическому выбору позволяет ему выразиться в языке. Однако полученное таким образом описание подобно имени собственному: оно предоставляет каждому существу его ограниченную индивидуальность и не выражает ни таблицы, к которой оно принадлежит, ни окружающего его соседства, ни занимаемого им места. Это чисто и простое обозначение. И для того чтобы естественная история стала языком, нужно, чтобы описание стало "именем нарицательным". Мы видели, как в спонтанном языке первые обозначения, относящиеся лишь к единичным представлениям, оттолкнувшись от своих истоков в языке действия и в первичных корнях, мало-помалу благодаря силе деривации достигли самых общих значений. Но естественная история -- хорошо построенный язык: она не не нуждается в воздействии деривации и ее фигуры; она не должна обслуживать никакую этимологию.

Нужно, чтобы она соединяла в одну и ту же операцию то, что язык всегда разделяет: она должна очень точно обозначать все естественные существа и одновременно размещать их в системе тождеств и различий, сближающей и разделяющей их друг от друга. Естественная история должна обеспечивать сразу и определенное обозначение, и контролируемую деривацию. И подобно тому, как теория структуры совмещала сочленение и предложение, так и теория признака должна отождествить обозначающие характеристики и пространство, в котором они развертываются. "Распознавание растений, -- говорит Турнефор, -- состоит в точном знании имен, которые им даны по отношению к структуре некоторых из их частей... Идея признака, существенным образом различающего одни растения от других, должна быть неизменно связанной с именем каждого растения".

Установление признака является одновременно и простым и сложным делом. Простым, так как естественная история не ставит своей целью установление системы названий, исходя из трудно анализируемых представлений; она должна положить в ее основание такой язык, который уже развертывался в описании. Названия будут даваться, исходя не из того, то видят, а из элементов, которые уже перенесены благодаря структуре в речь. Задачей является построение вторичного языка на основе этого первичного: он должен быть недвусмысленным и универсальным. Но сейчас же обнаруживается серьезное затруднение. Для установления тождеств и различий между всеми естественными существами пришлось бы учесть каждую черту, упомянутую в описании. Эта бесконечная задача означала бы, что становление естественной истории переносится в недостижимую даль, если бы не существовало способов обойти трудность и ограничить труд сравнения. Можно заранее сказать, что эти способы бывают двух типов. Или можно делать полные сравнения, но внутри эмпирически ограниченной группы, в которой число сходств настолько велико, что перечисление различий не будет труднодостижимым: продвигаясь мало-помалу от черты к черте, можно будет надежно установить тождества и различия. Или можно выбрать конечную и относительно ограниченную совокупность черт у всех имеющихся индивидов, у которых исследуются постоянства и изменения. Второй подход был назван Системой, а первый -- Методом. Их противопоставляют друг другу, как противопоставляют Линнея Бюффону, Адансону, Антуан-Лорану де Жюссье, как противопоставляют негибкую, формально четкую концепцию природы тонкому и непосредственному восприятию ее родственных отношений, как противопоставляют идею неподвижной природы идее подвижной непрерывности существ, сообщающихся, смешивающихся и, возможно, превращающихся друг в друга... Тем не менее не этот конфликт общих воззрений на природу является существенным. Существенное состоит, скорее, в той системе необходимости, которая в этом пункте сделала возможным и неустранимым выбор между двумя способами конструирования естественной истории как языка. Все прочее -- не более как неизбежное логическое следствие.

Система выделяет определенные элементы среди тех, которые ее описание скрупулезно сопоставляет. Они определяют привилегированную структуру и, говоря по правде, исключительную, в рамках которой будет изучаться совокупность тождеств или различий. Любое различие, не основанное на одном из таких элементов, будет считаться безразличным. Если, как Линней, выбирают в качестве характерной черты "все различные части плода" различием в листе или стебле, в корне или черенке следует систематически пренебрегать. Более того, любое тождество, которое не будет тождеством одного из этих элементов, не будет иметь значения для определения признака. Зато, когда у двух индивидов эти элементы являются сходными, они получают общее наименование.

Выбранную для установления подходящих тождеств и различий структуру называют признаком. Согласно Линнею, признак составляется из "самого тщательного описания плода у первого вида. Все другие виды рода сравниваются с первым, устраняя при этом все расходящиеся черты; наконец после этой работы возникает признак".

В своем исходном пункте система является произвольной, так как она последовательно пренебрегает всяким различием и всяким тождеством, не основанным на привилегированной структуре. Однако ничто не препятствует тому, что со временем может быть открыта на основе той же техники такая система, которая была бы естественной; всем различиям в признаке соответствовали бы различия той же значимости в общей структуре растения; и напротив, все индивиды или все виды, соединенные одним общим признаком, имели бы в каждой из их частей одинаковое отношение сходства. Но к естественной системе можно прийти, лишь установив с определенностью искусственную систему, по крайней мере в некоторых областях растительного или животного мира. Именно поэтому Линней не стремился к немедленному установлению естественной системы, "прежде чем было бы в совершенстве изучено все относящееся" к его системе. Конечно, естественный метод представляет собой "первое и последнее пожелание ботаников", причем все его "фрагменты нужно разыскивать с максимальным тщанием", как делал это сам Линней в своих "Classes рlantarum"; хотя за неимением этого естественного метода, который лишь в будущем явится в своей определенной и законченной форме, "искусственные системы являются совершенно необходимыми".

Более того, система является относительной: она может функционировать с желаемой точностью. Если выбранный признак образован на основе развитой структуры, с большим набором переменных, то различия обнаружаться очень скоро при переходе от одной особи к другой, если даже они совсем близки друг к другу: в этом случае признак максимально приближен к чистому и простому описанию.

Если же, напротив, привилегированная структура бедна, содержит мало переменных, то различия станут редкими, а особи будут группироваться в компактные массы. Признак будет выбираться в зависимости от желаемой тонкости классификации. Турнефор для образования родов выбрал в качестве признака комбинацию цвета и плода не потому, что они были самыми важными частями растения (как это обосновывал Цезальпин), а потому, что они делали возможной численно достаточную комбинаторику: действительно, элементы, заимствованные у трех других частей (корни, стебли и листья), были или слишком многочисленными, если их брали вместе, или слишком малочисленными, если их рассматривали порознь.

Линней подсчитал, что 38 органов размножения, каждый из которых содержит четыре переменные (число, фигура, расположение и величина), приводят к установлению 5776 конфигураций, что достаточно для определения родов.

Если желательно получить группы более многочисленные, чем роды, нужно обратиться к самым узким признакам ("искусственные признаки, принятые ботаниками"), как, например, к одним лишь тычинкам или к одному пестику: так можно будет различить классы или отряды.

Таким путем можно упорядочить всю область растительного или животного царства. Каждая группа сможет получить свое название.

Таким образом, какой-то вид, не будучи описанным, может быть обозначен с максимальной точностью посредством названий различных совокупностей, в которые он включен. Его полное название проходит через всю сеть признаков, установленных вплоть до самых крупных классов. Однако, как замечает Линней, это название для удобства должно оставаться частично "немым" (без указания класса и отряда), но, с другой стороны, частично "звучащим": нужно называть род, вид, разновидность.

Признанное в своем существенном признаке и описанное, исходя из него, растение будет в то же время выражать родство, связывающее его с тем, что на него похоже и что принадлежит к тому же самому роду (следовательно, к тому же самому семейству и отряду). Оно получит одновременно свое собственное имя и весь ряд (обнаруженный или скрытый) нарицательных имен, в рамках которых оно размещается. "Родовое имя -- это, так сказать, полновесная монета нашей ботанической республики".

Естественная история выполнит тем самым свою главную задачу, состоящую в "размещении и наименовании".

Эти две функции, обеспеченные признаком, в точности соответствуют функциям обозначения и деривации, которые в языке обусловлены именем нарицательным.>.

Метод представляет собой другой способ решения той же проблемы. Вместо вычленения в описанной совокупности тех -- многочисленных или немногих -- элементов, которые образуют признаки. метод последовательно выводит их. Выведение здесь нужно понимать как изъятие. Как это делал Адансон в исследовании растений Сенегала, в основу кладется произвольно выбранный или случайно встреченный вид. Этот вид описывается полностью во всех его частях, причем фиксируя все значения его переменных.

Работа, которая возобновляется для следующего вида, задана также произволом представления; описание должно быть столь же полным, что и в первый раз, однако ничто из того, что было упомянуто в первом описании, не должно повторяться во втором. Упоминаются только различия. То же самое проделывается по отношению к третьему виду, учитывая описания двух первых, и так далее, так что в конце концов все различные черты всех растений оказываются упомянутыми один раз, но никогда больше одного раза. Группировка вокруг первичных описаний, описаний, сделанных впоследствии и постепенно упрощающихся, позволяет сквозь первоначальный хаос увидеть общую картину родственных связей. Характеризующий каждый вид или каждый род признак -- единственная черта, отмеченная на фоне скрытых тождеств. На деле такой прием был бы, несомненно, самым надежным, однако число существующих видов таково, что их невозможно исчерпать. Тем не менее изучение встреченных образцов вскрывает существование больших "семейств", то есть очень обширных групп, в рамках которых виды и роды имеют значительный ряд совпадений, настолько значительный, что они согласуются между собой в многочисленных характеристиках даже для наименее аналитического взгляда; например, сходство между всеми видами лютиков или волчьего корня непосредственно бросается в глаза.

Поэтому для того, чтобы задача не была бесконечной, нужно изменить подход. В связи с этим принимают крупные семейства, являющиеся, конечно, признанными, первые описания которых как бы вслепую определили основные черты. Именно эти общие черты устанавливаются теперь позитивным образом; затем каждый раз, когда встретится род или вид, обнаруживающий их, будет достаточно указать, благодаря какому различию они отличаются от других, служащих им в качестве естественного окружения. Познание каждого вида будет достигнуто без труда, исходя из этой общей характеристики: "Мы разделим каждое из трех царств на много семейств, которые соберут воедино все существа, имеющие между собой разительное сходство, мы просмотрим все общие и особенные признаки входящих в эти семейства существ". Таким способом "можно будет обеспечить отнесение всех этих существо к их естественным семействам; так что, начиная с куницы и волка, собаки и медведя, будут достаточно хорошо распознаваться лев, тигр, гиена, являющиеся животными того же самого семейства".

Отсюда становится очевидным различие между методом и системой. Метод может быть только один; систем же можно предлагать и применять достаточно много: Адансон их насчитывал

Система является произвольной во всем своем развертывании, но раз система переменных -- признак -- была уже определена, то ее нельзя больше изменять, прибавляя или отнимая хотя бы один элемент. Метод определяется извне, посредством всеохватывающих сходств, сближающих вещи; метод переводит восприятие непосредственно в речь; в исходной точке метод максимально сближен с описанием, но для него всегда является возможным присоединить к общему признаку, определенному им эмпирически, необходимые изменения: черта, которая кажется существенной для группы растений или животных, зачастую может быть особенностью лишь некоторых из них, если при этом обнаруживается, что они, не обладая ею, принадлежат к тому же самому семейству. метод всегда должен быть открыт для самокорректировки. Как говорит Адансон, система подобна "правилу ложной позиции в вычислении": она зависит от решения, но она должна быть совершенно последовательной. Метод же, напротив, есть "некоторое распределение объектов или явлений, сближенных некоторыми соответствиями или сходствами, выражаемых общим и применимым ко всем эти объектам понятием, причем это фундаментальное понятие, или этот принцип, не рассматривается как абсолют, как неизменное или настолько всеобщее, чтобы оно было лишено исключений... Метод отличается от системы лишь той идеей, которую автор связывает со своими принципами, рассматривая их как переменные в методе и как неизменные в системе".

Более того, система позволяет распознавать среди структур животного или растения отношения лишь координации: поскольку признак выбран не в силу его функциональной важности, а по причине его комбинаторной эффективности, постольку ничто не доказывает, что во внутренней иерархии особи такая-то форма пестика, определенное расположение тычинок влекут за собой определенную структуру: если зародыш Adoxa располагается между чашечкой и венчиком, то это не более не менее как "единичные структуры": их незначительность обусловлена исключительно их редкостью, тогда как одинаковое распределение чашечки и венчика не имеет другого значения, кроме его частой встречаемости.

Напротив, метод, будучи движением от самых общих тождеств и различий к менее общим, способен к раскрытию вертикальных отношений субординации. Действительно, он позволяет распознавать признаки, достаточно значительные для того, чтобы они не были отвергнуты внутри данного семейства. По отношению к системе эта инверсия имеет очень важное значение: самые существенные признаки позволяют различать наиболее крупные и визуально наиболее отличимые семейства, в то время как для Турнефора или Линнея существенный признак определял род; причем "соглашения" натуралистов было достаточно для того, чтобы выбрать какой-то искусственный признак для выделения классов и отрядов. В методе общая организация и ее внутренние зависимости господствуют над боковой передачей постоянного набора переменных.

Несмотря на эти различия, система и метод построены на одном и том же эпистемологическом основании. Его можно кратко определить, сказав, что познание эмпирических индивидов может быть достигнуто в классическом знании лишь в непрерывной, упорядоченной и обобщающей все возможные различия таблице. В XVI веке тождественность растений и животных подтверждалась положительной чертой (часто видимой, но иногда скрытой) носителями которой они были: например, отличительным признаком различных видов птиц являлись не различия, которые были между ними, а то, что одни птицы охотились ночью, другие жили на воде, а третьи питались живыми существами.

Любое существо обладало какой-то приметой, и вид охватывался общим геральдическим символом. Таким образом, каждый вид сам свидетельствовал о себе, выражал свою индивидуальность, не зависимо от всех остальных: они вполне могли бы и не существовать, причем критерии определения видов от этого бы не изменились по отношению к тем, которые оставались бы видимыми. Но начиная с XVII века знаки можно было воспринимать лишь в анализе представлений согласно тождествам и различиям, то есть любое обозначение должно было теперь вступить в определенное отношение со всеми другими возможными обозначениями. Распознавать то, что по праву принадлежит индивиду, значит располагать классификацией или возможностью, классифицировать совокупность прочих индивидов. Тождество и то, что его выражает, определяются посредством вычитания различий.

Животное или растение не является тем, на что указывает знак, открываемый в нем; оно есть то, чем другие не являются, существуя в себе самом лишь в той мере, в какой другие от него отличаются.

Метод и система -- способы определения тождеств сквозь общую сетку различий. Позднее, начиная с Кювье, тождество видов будет фиксироваться также игрой различий, но они возникнут на основе больших органических единств, имеющих свои внутренние системы зависимости (скелет, дыхание, кровообращение): беспозвоночные будут определяться не только отсутствием позвоночника, но определенным способом дыхания, существованием определенного типа кровообращения и посредством целостной органической связанности, вырисовывающей позитивное единство. Внутренние закономерности организма, замечаемые специфические признаки, станут объектом наук о природе. Классификация в качестве основной и конститутивной проблемы естественной истории размещалась в историческом разрезе и с необходимостью между теорией приметы и теорией организма.

В центре этого хорошо построенного языка, каким стала естественная история, остается одна проблема. Можно допустить в конце концов, что превращение структуры в признак является невозможным и что имя нарицательное никогда не в состоянии возникнуть из имени собственного. Кто может гарантировать, что описания, переходят от одной особи к другой, от одного вида к другому, не выявят столь различные характеристики, что всякая попытка обоснования нарицательного имени не будет заранее обречена на провал? Кто может заверить, что каждая структура не является строго изолированной от любой другой и что она не функционирует как какая-то индивидуальная отметина? Для появления простейшего признака необходимо, чтобы по меньшей мере один элемент выделенной структуры повторялся бы в другой, так как всеобщий порядок различий, позволяющий упорядочить виды, предполагает определенное проявление подобий. Эта проблема изоморфна той, которая уже встречалась нам по отношению к языку: для того чтобы имя нарицательное было возможно, необходимо, чтобы между вещами имелось это непосредственное сходство, позволяющее обозначающим элементам пробегать все поле представлений, скользя по их поверхности, задерживаясь на их подобиях, образуя в конце концов коллективные обозначения. Но для того, чтобы очертить это риторическое пространство, в котором названия мало-помалу принимают свои общие значения, не было необходимости в определении статуса этого сходства, даже если оно было действительно обосновано; лишь бы оно давало достаточно простора для воображения. Тем не менее для естественной истории, этого хорошо построенного языка, эти аналогии воображения не могут расцениваться в качестве гарантий.

Что же касается радикального сомнения, необходимость повторения которого в опыте отмечал Юм, то естественная история, которой, как и любому языку, оно угрожает, должна отыскать способ обойти его. В природе должна господствовать непрерывность.

Это требование непрерывности природы несколько модифицируется в зависимости от того, идет ли речь о системах или методах. Для систематиков непрерывность возникает исключительно из совмещения без пробела различных регионов, которые можно четко выделить с помощью признаков. Для них достаточно непрерываемой последовательности значений, которые может принимать выбранная в качестве признака структура на всем пространстве видов; если исходить из этого принципа, то обнаружится, что все эти значения будут соответствовать реальным существам, даже если они еще неизвестны. "Система служит указателем растений -- даже тех, которые еще не упомянуты; этого никогда не может дать перечисление в каталоге".

В этой непрерывности совмещения категории не будут просто произвольными условностями; они будут соответствовать (если они установлены правильно) тем регионам, которые отчетливо существуют на этой непрерываемой поверхности природы; они будут более обширными участками, но столь же реальными, как сами особи.

Поэтому основанная на половой структуре система позволяет, согласно Линнею, открывать надежно обоснованные роды: "Следует знать, что не признак устанавливает род, а род устанавливает признак, что признак проистекает из рода, а не род из признака".

Зато в методах, для которых сходства даны сначала в их грубой и очевидной форме, непрерывность природы не будет уже этим чисто негативным постулатом (свободного пространства между различными категориями нет), но будет позитивным требованием: вся природа образует великое сцепление, в котором существа сходствуют друг с другом, а соседние особи бесконечно подобны между собой; так что любой пропуск, указывающий не на самое незначительное различие особи, а на более широкие категории, никогда не является реальным. Это непрерывность, где любая всеобщность оказывается номинальной.

Наши общие идеи, говорит Бюффон, "относятся к непрерывной цепи объектов, в которой мы отчетливо различаем только средние звенья, так как ее крайние сочленения ускользают все больше и больше от нашего рассмотрения... Чем больше будет возрастать число расчленений естественных образований, тем скорее приблизятся к истине, поскольку в природе существуют реально лишь особи, а роды, отряды, классы существуют только в нашем воображении".

Бонне в том де смысле говорил, что "в природе нет скачков: все здесь происходит постепенно, все нюансировано. Если бы между двумя какими-то существами имелся разрыв, то что же было бы основанием для перехода от одного к другому? Таким образом, нет такого существа, над и под которым не имелись бы другие, которые приближаются к нему по одним признакам и удаляются по другим". Всегда можно найти "средние образования": полипы находятся между растением и животным, летающая белка -- между птицей и четвероногим, обезьяна -- между четвероногим и человеком. Следовательно, наши распределения особей по видам и классам "являются чисто номинальными", они представляют собой лишь "средства, соответствующие нашим потребностям и ограниченности наших познаний".

В XVIII веке непрерывность природы была требованием всей естественной истории, то есть любой попытки ввести в природу порядок и открыть в ней общие категории, которые были бы действительными и предписывались бы явными различиями или были бы удобными и просто вычлененными нашим воображением дифференциациями. Только лишь непрерывность может гарантировать повторяемость природы, а следовательно, возможность для структуры стать признаком. Но это требование тут же раздваивается. Ведь если бы можно было благодаря непрерывному движению опыта в точности шаг за шагом проследить непрерывный ряд особей, разновидностей, видов, родов, классов, то не было бы необходимости в создании науки, так как данные в описании обозначения обобщались бы с полным правом и язык вещей посредством спонтанного движения конституировался бы как научная речь. Тождественное в природе непосредственно раскрылось бы воображению, и спонтанное скольжение слов в их риторическом пространстве полновесно воспроизвело бы идентичность существ в их нарастающей общности. Тогда естественная история стала бы бесполезной, или, скорее, она была бы уже создана повседневным языком людей; всеобщая грамматика была бы в то же время универсальной таксономией существ. Но если естественная история, совершенно отличная от анализа слов, является необходимой, то это обусловлено тем, что опыт не дает нам всей непрерывности природы.

Он дает ее преисполненной разрывов -- так как имеется немало пропусков в ряде значений, действительно занятых переменными (есть возможные существа,место которых определено, но которых никто никогда не имел случая наблюдать), -- и одновременно лишенной порядка, так как реальное географическое и земное пространство, в котором мы находимся, показывает нам переплетение одних существ с другими в таком порядке, который по отношению к грандиозному пространству таксономий есть не что иное, как случай, беспорядок и расстройство. Линней заметил, что, соединяя в одних и тех же местах лернею.

Старое название рода большей частью зеленых водорослей. К нитчаткам относятся, например, нитчатые представители класса конъюгат (спирогира и др.). -- Прим. перев.> (водоросль) или же губку и коралл, природа не связывает, как было бы желательно для порядка классификаций, "самые совершенные растения с животными, считающимися очень несовершенными растениями".

Адансон также утверждал, что "природа -- неопределенная смесь существ, сближенных, по-видимому, случаем: здесь золото смешано с другим металлом, с камнем, с землей, там фиалка растет рядом с дубом. Среди этих растений бродят также четвероногое, рептилия и насекомое: рыбы смешаны, так сказать, с водной стихией, в которой они плавают, и с водными растениями... Эта смесь одновременно и столь едина, и столь разнообразна, что представляет, по-видимому, один из законов природы".

Но это сплетение существу есть результат хронологического ряда событий, имеющих свой источник и свое применение не в самих живых видах, но в том пространстве, в котором они размещаются.

Они возникают в результате связи Земли и Солнца, в смене климатов, в превратностях земной коры, которые прежде всего воздействуют на моря и континенты, то есть на поверхность земного шара; живые существа затрагиваются рикошетом, вторичным образом: жара их привлекает или отталкивает, вулканы их разрушают, они исчезают при землетрясениях. Как это предполагал Бюффон, возможно, что земля прежде, чем она стала постепенно охлаждаться, была раскаленной, а животные, привыкшие жить при высоких температурах, сгруппировались в единственно жарком в настоящее время районе, в то время как умеренные в этом отношении или холодные земли заселялись видами, не имевшими ранее возможности возникнуть. Вместе с переворотами в истории земли таксономическое пространство (в котором соседства определяются порядком признака, а не образом жизни) оказалось размещенным в конкретном пространстве, которое его искажало. Более того, оно, несомненно, было разбито на куски, и множество видов, соседних с известными нам или являющихся промежуточными между таксономическими рядами, для нас известными, должно было исчезнуть, оставив после себя лишь труднодоступные для дешифровки следы. Во всяком случае, этот исторический ряд событий накладывается на пространство существ: он, собственно говоря, не принадлежит ему, развертываясь в реальном пространстве мира, а не в аналитическом пространстве классификаций: подвергается сомнению сам мир как место для существ, а не существа как обладающие свойством быть живыми.

Символизируемая в библейских сказаниях историчность непосредственным образом воздействует на нашу астрономическую систему и опосредованно на таксономию видов, причем помимо того, о чем рассказывает Книга Бытия и история Потопа, возможно, что "наша земля претерпела другие перевороты, которые не были нами обнаружены. Это касается всей астрономической системы, причем связи, соединяющие нашу землю с другими небесными делами, в особенности с Солнцем и с кометами, могли быть источником многих потрясений, от которых не осталось и следа, заметного для нас, и о которых жители других соседних миров, возможно, кое-что знали".

Таким образом, естественная история, для того чтобы быть наукой, предполагает две совокупности, одна из которых конституируется непрерывной сетью существ, причем эта непрерывность может принимать различные пространственные формы.

Шарль Бонне мыслил ее в форме большой линейной шкалы, один из концов которой очень прост, а другой очень сложен, причем в центре располагается узкий срединный район, единственно видимый для нас, то в форме центрального ствола, от которого с одной стороны отходит она ветвь (съедобные моллюски с крабами и раками в качестве дополнительных ответвлений), а с другой -- ряд насекомых, после чего ветви насекомых и лягушек расходятся.

Бюффон эту же непрерывность определяет "как широкую основу или, скорее, пучок, который время от времени выбрасывает ответвления для того, чтобы присоединиться к пучкам другого порядка".

Герман хотел бы сконструировать трехмерную модель, составленную из нитей, которые, исходя из одной общей точки, расходятся, "распространяются посредством очень большого числа боковых ветвей", а затем снова сходятся.

От таких пространственных конфигураций, каждая из которых своеобразно описывает таксономическую непрерывность, отличается ряд событий, являющийся разрывным и неодинаковым в каждом из своих эпизодов, хотя в своей совокупности он не представляет ничего иного, как простую линию времени (которую можно понимать как прямую, ломаную или круг). В своей конкретной форме и в своей сути природа полностью размещается между плоскостью таксономии и линией переворотов."Таблицы", в виде которых она предстает человеческому глазу и которые должно обследовать научное рассуждение, являются фрагментами великой поверхности живых видов, вычлененных, низвергнутых и застывших между двумя возмущениями времени.

Мы видим, насколько поверхностно было бы противопоставлять - - как два противоположных и различных в их фундаментальных устремлениях мнения -- "фиксизм", довольствующийся классификацией существ природы в устойчивой таблице, и своего рода "эволюционизм", верящий в длительную историю природы и в уходящее вглубь движение существ сквозь ее непрерывность. Лишенная пропусков сеть видов и родов и ряд ее искажающих событий образуют часть, причем на одном и том же уровне, эпистемологического фундамента, исходя из которого значение, подобное естественной истории, было возможным в классическую эпоху. Это не два совершенно противоположных способа восприятия природы, включенные в более ранние и более фундаментальные, чем любая наука, философские направления, а два одновременных требования в рамках археологической системы, определяющей знание о природе в классическую эпоху. Однако эти два требования дополнительны, следовательно, несводимы: временной ряд не может включиться в последовательность существ. Периоды природы не предопределяют внутренней "погоды" существ и их непрерывности, диктуя лишь внешнюю "непогоду", которая не прекращала их рассеивать, разрушать, смешивать, разделять и переплетать между собой. В классическом мышлении не было и не могло быть даже намека на эволюционизм и трансформизм, так как врем никогда не понималось как принцип развития живых существ в их внутреннем строении, а воспринималось лишь как возможный переворот во внешнем пространстве их обитания.

Могут возразить, что задолго до Ламарка имелась целая система мышления эволюционистского толка, что ее значение было велико в середине XVIII века и вплоть до внезапной заминки, отмеченной Кювье. Нам укажут на то, что Бонне, Мопертюи, Дидро, Робине, Бенуа де Майе ясно высказывали мысль о том, что живые формы могут переходить друг в друга, что существующие в настоящее время виды, несомненно, являются результатом старых превращений и что весь мир живого, возможно, направляется к одной точке в будущем, так что нельзя утверждать относительно любой формы живого, что она определена неизменно и навсегда. На самом же деле такого рода утверждения несовместимы с тем, что мы сегодня понимаем как эволюционисткое мышление. В действительности они имели в виду таблицу различий и тождеств в ряду последовательных событий. Для того, чтобы представить единство этой таблицы и этого ряда, они имели в своем распоряжении лишь два средства.

Одно из них состоит в том, чтоб включить непрерывность существ и их распределение в таблице в ряд последовательностей.

Таким образом, все существа, которые размещены таксономией в непрерываемой одновременности, подчинены времени. Правда, не в том смысле, что временной ряд якобы будет порождать многообразие видов, которое горизонтальное наблюдение сможет затем расположить согласно классификационной решетке, но в том смысле, что все таксономические единицы отмечены знаком времени, так что "эволюция" есть не что иное, как непрерывное и всеобщее смещение лестницы существ, начиная с первого и кончая последним из ее элементов. Такова система Шарля Бонне. Прежде всего она предполагает, что цепь существ, стремящаяся посредством бесчисленного ряда кругов к абсолютному божественному совершенству, реально никогда не достигает его, что расстояние между богом и наименее совершенным из его созданий остается бесконечно большим и что, в пределах этого, может быть, непреодолимого расстояния вся непрерывная сеть существ все время стремится к большему совершенству. Система также полагает, что эта "эволюция" не затрагивает соотношения, существующего между всевозможными видами: если один из них достигает в ходе развития такой степени сложности, которой до того обладал другой вид, характеризующийся более высокой сложностью, то это не означало превращения первого вида во второй, так как, захваченный тем же самым движением, более сложноорганизованный вид не мог не совершенствоваться в той же самой мере: "Будет происходить непрерывное и более или менее медленное развитие всех видов в направлении дальнейшего совершенства,. так что все ступени лестницы будут непрерывно изменяться в определенном и постоянном отношении... Перемещенный в сферу пребывания, более соответствующую превосходству его способностей, человек оставит обезьяне и слону то первое место, которое он сам занимал среди животных нашей планеты... И среди обезьян найдутся Ньютоны и среди бобров -- Вобаны. По отношению к более высокостоящим видам устрицы и полипы будут тем же, чем птицы и четвероногие для человека".

Все виды одинаково будут вовлечены в эту великую трансформацию.

Ясно, что такая система -- не эволюционизм, начинающий опрокидывать старую догму о неизменности видов, -- это таксономия, охватывающая также и время; это обобщенная классификация.

В другой форме "эволюционизма" время играет совершенно противоположную роль. Время не служит больше для смещения на конечной или бесконечной линии совершенствования ансамбля существ, представленного классификационной таблицей, но позволяет последовательно выявить все клетки, которые в своей совокупности образуют непрерывную сеть существ. Благодаря ему переменные живого существа принимают последовательно все возможные значения: время -- инстанция определения, развертывающегося мало-помалу, элемент за элементом. Сходства или частичные тождества, на которые опирается возможность таксономии, отныне являются как бы чертами, установленными в настоящее время для одного и того же живого существа, сохраняющегося в превратностях природы и заполняющего поэтому все возможности, которые оставляет незаполненными таксономическая таблица. Если птицы, как замечает Бенуа де Майе, имеют крылья, как рыбы -- плавники, то это потому, что они были в эпоху великого отлива первичных вод вышедшими на сушу дорадами или дельфинами, навсегда перешедшими в воздушную среду обитания. "Зародыш этих рыб, перенесенный в болота, возможно, положил начало первому переселению вида из морской среды обитания в земную. Пусть десять миллионов погибло, так как они не смогли усвоить себе эту привычку, достаточно выжить двум, чтобы дать начало виду".

Как и в некоторых формах эволюционизма, изменения в условиях жизни живых существ, по-видимому, приводят к появлению новых видов. Однако способ воздействия воздуха, воды, климата, земли на животных не есть тот способ, каким среда воздействует на функцию и органы, выполняющие эту функцию; внешние элементы вмешиваются лишь случайно, вызывая появление какого-то признака. Его появление, если оно обусловлено хронологически таким событием, стало априори возможным благодаря всеобщей таблице переменных, определяющей все возможные формы живого. Квазиэволюционизм XVII века, по-видимому, столь же хорошо предсказывал спонтанное изменение признака, как это обнаружится у Дарвина, сколь и позитивное воздействие среды, как это будет описывать Ламарк. Но это -- ретроспективная иллюзия; в действительности же для такого мышления последовательность времени никогда не может обозначать ничего, кроме линии, вдоль которой следуют все возможные значения заранее предустановленных переменных. Следовательно, нужно определить принцип внутреннего изменения живого существа, который позволяет ему, в случае естественной перипетии, принять новый признак.

Тогда возникает очередная необходимость сделать выбор: надо или предполагать у живого спонтанную способность изменять форму (или по крайней мере приобретать с поколениями признак, незначительно отличный от данного вначале, так что мало-помалу в ходе становления он станет неузнаваемым), или же приписывать ему еще смутный поиск конечного вида, который обладал бы признаками всех предшествовавших ему видов, будучи, однако, при этом более сложным и более совершенным.

Первую систему, систему бесконечных ошибок, мы находим у Мопертюи. Таблица видов, которые могут быть установлены естественной историей, достигалась бы шаг за шагом благодаря постоянно сохраняющемуся в природе равновесию между памятью, обеспечивающей непрерывность (поддерживание видов во времени и сходство одних с другими), и склонность к отклонению, обусловливающей сразу историю, различия и дисперсию. Мопертюи предполагает, что частицы материи наделены активностью и памятью.

Когда одни частицы притягиваются другими, то менее активные из них образуют минеральные вещества, а самые активные -- сложнейшее тело животных. Эти формы, возникающие благодаря случаю и притяжению, исчезают, если они не могут выжить. Те из них, которые сохраняются, порождают новые особи, память которых удерживает признаки родительской пары. И так происходит вплоть до того, как отклонение частиц -- случай -- породит новый вид, который в свою очередь тоже сохраняется упорством памяти: "Благодаря повторным отклонениям возникло, видимо, бесконечное многообразие животных".

Так шаг за шагом живые существа посредством последовательных вариантов приобретают все известные нам у них признаки, и последовательная и прочная цепь, которую они формируют, когда эти существа, рассматриваются в измерении времени, есть не что иное, как фрагментарный результат непрерывности, гораздо более сжатой, гораздо более тонкой: непрерывности, сотканной из неисчислимого числа малых забытых или нереализованных различий. Обозримые виды, доступные нашему анализу, были вычленены на бесконечном фоне чудовищных форм, которые появляются, сверкают, сходят с небытие, а иногда и сохраняются. И это главное, что следует отметить: природа имеет историю лишь в той мере, в какой она способна быть непрерывной. Поэтому она поочередно принимает все возможные признаки (каждое значение всех переменных), которые она представляет себе в форме последовательности.

Не иначе обстоит дело для системы с противоположным отношением прототипа и конечного вида. В этом случае необходимо предположить вместе с Ж.-Б. Робине, что непрерывность поддерживается не памятью, а проектом сложного существа, к которому устремляется природа, исходя их простых элементов, которые она мало-помалу соединяет и организует: "Прежде всего элементы соединяются. Небольшое число простых начал служит основной для всех тел"; эти простые начала целиком и полностью управляют организацией минералов; затем "величие природы" не прекращает возрастать "вплоть до существ, передвигающихся по поверхности земли"; "варьирование органов по числу, величине, тонкости, по внутренней текстуре и внешней форме дает виды, которые делятся и подразделяются до бесконечности благодаря новым группировка".

И так далее вплоть до самого сложного сочетания, которое мы только знаем. Таким образом, вся непрерывность природы размещается между совершенно архаичным прототипом, запрятанным более глубоко, чем вся история, и крайним усложнением этой модели, таким, которое можно, по крайней мере на земном шаре, наблюдать в личности человеческого существа.

Между двумя этими крайностями размещаются все возможные степени сложности и все возможные соединения: как бы бесконечный ряд попыток, причем некоторые из них сохранились в форме устойчивых видов, а другие исчезли. Чудовища относятся к той же самой "природе", что и сами виды: "Поверим, что самые странные по своему внешнему виду формы... принадлежат по необходимости и по существу к универсальному плану бытия; что они являются столь же естественными превращениями прототипа, сколь и другие, хотя и проявляются иначе; что они служат переходом к соседним формам; что они приготовляют и обеспечивают следующие за ними сочетания так же, как они подготовлены им предшествующими; что они вносят свой вклад в порядок вещей, а вовсе не нарушают его. Возможно, что благодаря им природе удается производить более правильно построенные существа, обладающие более правильной организацией".

У Робине, как и у Мопертюи, последовательность и история являются для природы лишь средствами пробежать весь ряд бесконечных вариаций, на которые она способна.

Следовательно, ни время, ни длительность не обеспечивают посредством разнообразия среды обитания непрерывность и спецификацию живых существ; однако на непрерывной основе всех возможных вариаций время прочерчивает какой-то путь, где климатические и географические условия позволяют выделить только наиболее благоприятные для живых существ и предназначенные сохраняться регионы. Непрерывность не есть видимый след глубоко текущей истории, в котором один и тот же принцип живого будет бороться с изменчивостью среды, ибо непрерывность предшествует времени, являясь его условием. По отношению к ней история может играть лишь негативную роль: она выделяет и заставляет существовать, или же она пренебрегает и предоставляет исчезнуть.

Отсюда два следствия. Прежде всего необходимость вызвать к жизни чудовища, которые подобны фоновому шуму, непрерывному бормотанию природы. Если действительно необходимо, чтобы время, являющееся ограниченным, пробежало -- оно уже пробежало, может быть, -- всю непрерывность природы, следует допустить, что многие возможные вариации сталкивались, а затем вычеркивались: точно так же геологическая катастрофа была необходима для того, чтобы можно было подняться от таксономической таблицы до непрерывности сквозь запутанный, хаотический, разрозненный опыт. Точно так же появление на свет лишенных будущего чудовищ является необходимым для того, чтобы можно было бы спуститься от непрерывности к таблице сквозь временную последовательность. Иначе говоря, то, что в одном смысле должно рассматриваться как драма земли и вод, в другом смысле должно рассматриваться как явное искажение форм.

Чудовище подтверждает во времени и для нашего теоретического знания такую непрерывность, какую потопы, вулканы и исчезнувшие материки затуманивают в пространстве для нашего повседневного опыта. Другое следствие состоит в том, что в ходе подобной истории знаки непрерывности не являются ничем иным, как знаками в порядке сходства. Поскольку никакое отношение среды к организму не определяет эту историю, постольку формы живого подвержены всевозможным метаморфозам, не оставляя позади себя в качестве отметки пройденного пути ничего, кроме указателей подобий. Из чего, например, можно узнать, что природа не перестала набрасывать в общих чертах, исходя из первоначального прототипа, фигуру, пока конечную, человека? Из того, что она оставила на своем пути тысячу форм, очерчивающих его рудиментарную модель. Когда речь идет об ухе, черепе или половых органах человека, сколько же окаменелых остатков являются их как бы гипсовыми слепками, однажды созданными, а затем заброшенными ради более совершенной формы? "Вид, напоминающий человеческое сердце и названный поэтому антропокардитом... заслуживает особого внимания. Внутри его вещество представляет собой кремень. Форма сердца воспроизведена так хорошо, как это только возможно. Здесь различаются ствол полой вены с двумя ее ответвлениями. Видно также, как из левого желудочка выходит большая артерия вместе со своей нижней или спускающейся частью".

Окаменелость, с его смешанной природой животного и минерала, является привилегированным местом сходства, требуемого историком, анализирующим непрерывность, в то время как пространство таксономии его настойчиво разрушает.

И чудовище и вымерший вид играют весьма характерную роль в этой конфигурации. Исходя из свойства непрерывности, присущего природе, чудовище выявляет различие: это последнее еще не обладает ни знаком, ни точно определенной структурой; именно чудовище является родоначальником спецификации, однако оно всего лишь не вполне оформившийся вид в условиях медленного упорства истории. Вымершие животные сохраняют сходства на протяжении всех отклонений, которые претерпела природа; они функционируют в качестве отдаленной и приблизительной формы тождества; они выражают квазипризнак в текучести времени. Ведь чудовища и вымершие виды -- не что иное, как ретроспекция тех различий и тех тождеств, которые определяют для таксономии сначала структуру, а затем признак. Между таблицей и непрерывностью они образуют затемненную, подвижную, зыбкую область, в которой все то, что определится в анализе как тождество, является еще лишь немой аналогией, а то, что определится как установленное и постоянное различие, является лишь свободной и случайной вариацией. Однако, по правде говоря, история природы настолько немыслима для естественной истории, эпистемологическая структура, представленная таблицей и непрерывностью, настолько фундаментальна, что становление может занимать лишь промежуточное место, определенное исключительно требованиями целого. Поэтому становление выступает лишь в качестве необходимого перехода от одного к другому: или в качестве совокупности чуждых живым существам ненастий, всегда воздействующих на них лишь извне, или в качестве всегда намечаемого, но никогда не завершаемого движения, воспринимаемого исключительно на краях таблицы, на ее рубежах, которыми пренебрегают. Таким образом, но основе непрерывности чудовище рассказывает, представляя его как бы в карикатурном виде, о генезисе различий, а ископаемые виды, в неопределенности своих сходств, указывают на первые устойчивости тождества.

Теория естественной истории неотъемлема от теории языка. И однако, здесь речь идет не о переносе метода от одной к другой, не об обмене понятиями или достоинствами модели, которая, будучи "удачной" для одной, испытывалась бы в соседней сфере. Речь здесь не идет также о более общей рациональности, которая предписывала бы идентичные формы размышлению о грамматике и таксономии. Речь идет о фундаментальной диспозиции знания, предписывающей познанию существ возможность их представления в системе имен. Несомненно, в этой сфере, которую мы теперь называем жизнью, имелось много других исследований, а не только попытки классификации, много других анализов, а не только анализ тождеств и различий. Но все они основывались на своего рода историческом априори, которое признавало за ними возможность их дисперсии, возможность особых и расходящихся проектов, которое в равной мере делало возможной всю порождаемую ими борьбу мнений. Это априори обусловлено не постановкой постоянных проблем, которые конкретные явления не переставали предлагать в качестве загадок людскому любопытству; оно не детермировало также определенным состоянием знаний, сложившихся в ходе предшествующих веков и служащих основой более или менее быстрому и неравномерному прогрессу рациональности; оно не определено, без сомнения, и тем, что называют умственным развитием или "рамками мышления" данной эпохи, если нужно понимать исторический характер спекулятивных интересов, верований или основополагающих теоретических воззрений. Это априори в определенную эпоху вычленяет в сфере опыта пространство возможного знания, определяет способ бытия тех объектов, которые в этом пространстве появляются, вооружает повседневное наблюдение теоретическими возможностями, определяет условия построения рассуждения о вещах, признаваемого истинным. Историческое априори, являющееся в XVIII веке основой исследований или споров о существовании родов, об устойчивости видов, о передаче признаков в ряду поколений, есть не что иное, как само существование естественной истории: организация некоторого видимого мира как области знания, определение четырех переменных описания, построение пространства соседствований, в котором может разместиться любая особь. В классическую эпоху естественная история не соответствует просто открытию нового объекта для проявления любопытства; она подразумевает ряд сложных операций, вводящих в совокупность представлений возможность устойчивого порядка. Она конституирует всю сферу эмпирического как доступную описанию и одновременно упорядочиванию. То, что роднит естественную историю с теориями языка, отличает ее от того, что мы начиная с XIX века понимаем под биологией, и заставляем ее играть в классическом мышлении определенную критическую роль.

Естественная история -- современница языка: она располагается на том же самом уровне, что и спонтанная игра, анализирующая представления в памяти, фиксирующая их общие элементы, устанавливающая, исходя из них, знаки и в конечном счете приводящая к именам. Классифицировать и говорить -- эти два действия находят свой источник в одном и том же пространстве, открываемом представлением внутри него самого, поскольку оно наделено временем, памятью, рефлексией, непрерывностью. Но естественная история может и должна существовать в качестве языка, не зависимо от всех остальных, если только она является хорошо построенным, имеющим универсальную значимость языком. В спонтанном и "плохо построенном" языке четыре исходных элемента (предложение, сочленение, обозначение, деривация) разделены между собой: практическое функционирование каждого из них, потребности или страсти, привычки, предрассудки, более или менее живое внимание образовали сотни различных языков, которые различаются не только формой слов, но прежде всего тем способом, каким эти слова расчленяют представление. Естественная история будет хорошо построенным языком лишь в том случае, если игра закончена, если описательная точность превращает любое предложение в постоянное сечение реального (если всегда представлению можно приписать то, что в нем вычленено) и если обозначение каждого существа с полным правом указывая на занимаемое им место во всеобщей диспозиции целого. В языке универсальной и незаполненной является функция глагола; она предписывает лишь самую общую форму предложения, внутри которой имена приводят в действие свою систему сочленения.

Естественная история перегруппировывает эти две функции в единстве структуры, сочленяющей все переменные, которые могут быть приписаны одному существу. В то время как в языке обозначение в своем индивидуальном функционировании доступно случайностям дериваций, придающих их широту и их сферу применения именам нарицательным, признак, как его устанавливает естественная история, позволяет одновременно отметить особь и разместить ее в каком-то пространстве общностей, которые соединяются друг с другом. Таким образом, поверх обычных слов (и посредством их, поскольку они должны использоваться для первичных описаний) строится здание языка второго порядка, в котором наконец правят точные Имена вещей: "Метод, душа науки, на первый взгляд обозначает любое природное тело так, что это тело высказывает свое собственное имя, а это имя влечет за собой все знания о теле, таким образом названном, которые могли быть достигнуты в ходе времени; так в крайнем хаосе открывается суверенный порядок природы".

Однако это существенное именование -- этот переход от видимой структуры к таксономическому признаку -- связано с трудно исполнимым требованием. Для того чтобы реализовать и завершить фигуру, идущую от монотонной функции глагола "быть" к деривации и к охвату риторического пространства, спонтанный язык нуждается лишь в игре воображения, то есть в игре непосредственных сходств.

Напротив, для того чтобы таксономия была возможной, нужно, чтобы природа была действительно непрерывной во всей свое полноте. Там, где язык требовал подобия впечатлений, классификация требует принципа возможно наименьшего различия между вещами. И этот континуум, возникающий, таким образом, в глубине именования, в зазоре между описанием и диспозицией вещей: предполагается задолго до языка и как его условие. И не только потому, что он сможет стать основой хорошо построенного языка, но и потому, что он обусловливает вообще любой язык. Несомненно, именно непрерывность природы дает памяти случай проявиться, когда какое- либо представление благодаря некоторому смутному и плохо понятому тождеству вызывает другое и позволяет применить к ним обоим произвольный знак имени нарицательного. То, что в воображении представлялось в качестве слепого подобия, было всего лишь неосознанным и смутным следом громадной непрерываемой сети тождеств и различий. Воображение (позволяя сравнивать, оно делает язык возможным) создавало, хотя этого тогда не знали, эквивалентное место, где нарушенная, но упорная непрерывность природы соединялась с пустой, невосприимчивой непрерывностью сознания. Таким образом, нельзя было бы говорить, не имелось бы места для самого незначительного имени, если бы в глубине вещей до всякого представления природа не была непрерывной. Для построения грандиозной, лишенной пробелов таблицы видов, родов, классов было необходимо, чтобы естественная история использовала, критиковала, классифицировала и, наконец, сконструировала заново язык, условием возможности которого была бы эта непрерывность.

Вещи и слова очень строго соединяются между собой: природа открывается лишь сквозь решетку наименований, и она, которая без таких имен оставалась бы немой и незримой, сверкает вдали за ними, непрерывно предстает по ту сторону этой сетки, которая, однако, открывает ее знанию и делает ее зримой лишь в ее сквозной пронизанности языком.

Видимо, именно поэтому естественная история в классическую эпоху не может конституироваться в качестве биологии.

Действительно, до конца XVII века жизнь как таковая не существует. Существуют только живые существа. Они образуют один или, скорее, несколько классов в ряду всех вещей мира: и если можно говорить о жизни, то лишь исключительно как о каком-то признаке -- в таксономическом смысле слова -- в универсальном распределении существ. Обычно природные тела делились на три класса: минералы, у которых признавали рост, но не признавали ни движения, ни способности к ощущению; животные, которые спонтанно перемещаются.

Что касается жизни и порога, который она устанавливает, можно, согласно принятым критериям, соотносить их с этим разделением тел. Если, вместе с Мопертюи, жизнь определяют подвижность и отношениями сродства, притягивающими одни элементы к другим и удерживающими их в таком состоянии, то нужно наделить жизнью наиболее простые частицы материи. Вместе с тем вынуждены располагать ее гораздо выше в ряду тел, если жизнь определяют посредством какого-то емкого и сложного признака, как это делал Линней, когда он фиксировал в качестве ее критериев рождение (посредством семени или почки), питание (посредством интуссусцепции), старение, передвижение вовне, внутренне давление жидкостей, болезни, смерть, наличие сосудов, желез, кожного покрова и пузырьков.

Жизнь не полагает очевидного порога, начиная с которого требуются совершенно новые формы знания. Она представляет собой классификационную категорию, соотносимую, как и все другие, с фиксированными критериями и подчиненную определенным неточностям, как только дело касается определения границ. Как зоофит находится в промежуточной области между животными и растениями, так и окаменелости, и металлы размещаются в таком неопределенном пределе, что не известно, надо или не надо говорить о жизни.

Однако рубеж между живыми и неживыми никогда не является решающей проблемой.

Бонне допускал разделение природы на четыре части: грубые неорганические существа, неодушевленные организованные существа (растения), одушевленные организованные существа (животные), организованные разумные существа (люди). Линней, натуралист -- тот, кого он называет естественным историком, -- "посредством зрения различает части естественных тел, описывает их подходящим образом согласно числу, фигуре, положению и пропорции и называет их"

Натуралист -- это человек, имеющий дело с видимой структурой и характерным наименованием, но не с жизнью.

Вследствие этого естественную историю в том виде, в каком она развилась в классическую эпоху, нельзя связывать с философией жизни, даже неясной, даже еще косноязычной. В действительности она пересекается с теорией слов. Естественная история размещается одновременно и перед языком и после него; она разрушает язык повседневности, но чтобы его переделать и открыть то, что сделало его возможным в условиях смутных подобий воображения; она критикует его, но лишь затем, чтобы раскрыть его основу. Если она берет его и хочет осуществить в его совершенстве, она тем самым возвращается к его истоку. Она перескакивает через тот словарь, который служит ему непосредственной опорой, и за его пределами ищет то, что могло составлять его мотивацию, но, с другой стороны, она размещается всецело в пространстве языка, так как она, по существу, представляет собой последовательное использование имен и так как в конечном счете она должна дать вещам истинное наименование. Таким образом, между языком и теорией природы существует отношение критического типа; действительно, познавать природу -- значит, исходя из языка, строить истинный язык, который должен открыть условия возможности всякого языка и границы его значимости. Критический вопрос, конечно же, существовал в XVIII веке, но был связан с формой детерминированного знания. Именно поэтому он не мог получить автономию и значение радикального вопроса: он беспрестанно бродил в сфере, где речь шла о сходстве, о силе воображения, о природе вообще и о человеческой природе, о значении общих и абстрактных идей, короче говоря, об отношениях между восприятием подобия и законностью понятия. Как свидетельствуют Локк и Линней: Бюффон и Юм, в классическую эпоху критический вопрос -- это вопрос обоснования сходства и существования рода.

К Концу XVIII века появляется новая конфигурация, которая, несомненно, полностью скрывает старое пространство естественной истории от глаз современников. С одной стороны, критика движется и покидает родную почву. В то время как Юм проблему причинности превращал в момент универсального вопроса о сходствах.

Кант, выделив причинность, ставит вопрос с противоположных позиций. Там, где дело шло об установлении отношений тождества и различия не непрерывной основе подобий, он обнаружил противоположную проблему -- проблему синтеза многообразия. Тем самым критический вопрос был перенесен с понятия на суждение, с существования рода (полученного анализом представлений) -- на возможность связывать представления, с права именовать -- на обоснование атрибутивности, с именного сочленения -- на само предложение и глагол "быть", который его полагает. Тем самым критика обобщается до предела. Вместо того чтобы иметь дело только с отношениями природы вообще и человеческой природы, она вопрошает саму возможность всякого познания.

Но, с другой стороны, жизнь в тот же период обретает автономию по отношению к понятиям классификации. Она избегает того критического отношения, которое в XVIII веке являлось составной частью знания о природе. Это означает два обстоятельства: жизнь становится объектом познания наряду со всем прочим, и в качестве такового она подпадает под действие любой критики вообще; но в то же время она сопротивляется этой критической юрисдикции, принимаемой ею на свой счет и переносимой ею, от своего собственного имени, на все возможное познание.

Таким образом, в течение всего XIX века -- от Канта до Дильтея и Бергсона -- критическое мышление и философии жизни находятся в позиции взаимной критики и спора.

СодержаниеДальше
 
© uchebnik-online.com