Перечень учебников

Учебники онлайн

Хрестоматия по культурологии

Tема 10 Культура западноевропейского Возрождения

Гуманизм — ценностная основа культуры Возрождения.

ВАЛЛА ЛОРЕНЦО

(1407 - 1457)

О наслаждении

Источник: “История эстетики. Памятники мировой

эстетической мысли”: в 5-и mm. T.I.— С. 486-497.

Книга первая

Глава Х

О мудрости природы

Итак, вначале я мог бы правдиво и честно, не оскорбляя ушей людей, ответить на то, что ты сказал о природе: то, что создала природа, может быть только свято и достойно похвалы, так, например, с великим смыслом, красотой и пользой создано это небо, которое развертывается над нами, украшенное днем и ночью светилами. Стоит ли упоминать о морях, землях, воздухе, горах, равнинах, реках, озерах, источниках, тучах и дождях? Стоит ли упоминать о домашних и диких животных, птицах, рыбах, деревьях, пашнях? Ничего не найдешь ты созданного, как уже говорилось, без высшего смысла, красоты и пользы. Свидетельством этому может быть строение нашего тела, что очень ясно показано у Лактанция, человека далекого от рыночной торговли, но прославившегося почти базарной речью в книге, которую он назвал “О творчестве”, впрочем, здесь можно было бы привести и многое другое не хуже того, о чем упоминает Лактанций.

Глава XII

О мудрости природы и извращенности стоиков

Природа, как я сказал, не возбуждала многих пороков в людях и не позволяла им свирепствовать против нас, как думают невежественные и глупейшие стоики, бегущие и бледнеющие, словно от змей, от прикосновения и вида мурен; мы же не только не избегаем мурен, но даже с величайшим наслаждением приготовляем их для еды, и если не хватит прочих приправ, то наверняка будет вдоволь возможности пошутить среди пиршества над невежеством и глупостью стоиков. Ты скажешь: “Я не высоко ставлю эти наслаждения и считаю их детскими развлечениями. Я предпочитаю завоевать добродетель — вещь святую и вечную, — через которую достигается блаженство. И ничто так не удалено от сластолюбивой жизни, как это блаженство, поскольку жизнь людей, любящих наслаждение, приближается к жизни зверей”Это заявление кажется вам голосом крепких и здоровых людей, мне же, напротив, оно кажется голосом больных, которые, услышав шепот присутствующих, кричат: уходите, замолчите, перестаньте оглушать; а если на их тело надето несколько больше одежд: горю, погибаю, сейчас же снимите, что медлите? Такие вещи должны быть отнесены не к слабости человеческих тел, а к их болезни. Равным образом можно сказать о пище и питье; если сладкое покажется на вкус отвратительным, то в чем вина: в пище, питье или вкусовых ощущениях? К чему я это говорю? К тому, что природа поставила перед тобой наслаждения и дала душу, склонную к ним. Ты же не благодаришь ее, и не знаю, по какой болезни бешенства (именно так подобает назвать эту болезнь) ты предпочел вести жизнь одинокую и печальную и, чтобы еще больше увеличить несправедливость, ты выступил против природы, под руководством которой, если бы ты имел немного ума, мог бы жить счастливо, словно с ласковой матерью.

Глава XIV

Каким образом можно пользоваться добротой природы

В самом деле, чтобы показать, что вы, как говорится, совершенно сбились с пути, я сказал бы следующее: природа смертным предложила многочисленные блага, наше дело — уметь хорошо пользоваться ими. Одни готовятся к войне, ты же не отказываешься от мира, если только это полезнее. Другие вверяют себя морю, ты с берега беззаботно смеешься над плаванием или скорее над плавающими. Эти из-за барышей, утомляясь, трудятся дни и ночи, ты спокойно радуешься тому, что заработал. Там — бесплодие, чума, ты удаляешься в другое место, где более радостная жизнь. Так это разнообразие условий приводит к удовольствию, будь то днем и ночью, в ясную и в облачную погоду, летом и зимой. Мы стремимся то к многолюдию городов, то к простору и уединению сельских мест. Вызывает удовольствие передвигаться то верхом, то пешими, то на корабле, то в колеснице. Игру в кости сменим мячом, мяч пением, пение пляской. В высшей степени недостойно изливать вашу глупость на наилучшую природу вселенной. И если не по твоей вине с тобой случится какое-нибудь несчастье, выноси мужественно и в то же время надейся на лучшие времена. Опасайся того, что оглядываясь на печальное, ты можешь лишить себя радости веселого. Таким образом, в наших руках власть последовать благам.

Глава XX

О благах тела и прежде всего о здоровье

Теперь сказу о благах тела, из которых самое главное — здоровье, далее — красота, затем — силы, и, наконец, все остальное. Скажем коротко о здоровье. Никогда не было человека до такой степени удаленного от здравого смысла, кто испытывал бы вражду к здоровью. Доказательством этому служит то, что все мы прежде всего думаем о сохранении и возвращении здоровья, хотя иные измышляют о Платоне и некоторых других. Однако эти люди хотели ограничить и уменьшить не здоровье, а пышность тел, подобную пышности трав, которые развиваются сверх меры. Да и сам Платон считает нелепым пренебрегать здоровьем.

Глава XXI

О красоте мужчин

О втором благе необходимо сказать больше. В памятниках литературы по сравнению с красивыми мужами можно найти гораздо большее число сильных мужей, возвеличенных славой, как, например, Геркулес, Мелеагр, Тезей, Гектор, Аякс и прочие, которые назывались героями, и тех, которые, из жестоких сражений часто выходили с победой, как Главк, Дорифон, Милон, Полидамант, Никострат. Это, однако, объясняется не тем, что писатели хотели заявить о предпочтении силы над красотой. Поскольку они рассказывали о деяниях и чаще всего о военных, то называли, скорее, тех, кем совершались деяния, то есть сильных мужей. Деяние совершается силой, а не красотой. В самом деле, что сделают, облачившись в военные доспехи, Нарцисс, Гермафродит и другие нежные юноши на солнце, в пыли, в мучениях? Если они займутся войнами, то неизбежно пропадет добрая часть их красоты. Судить же о дарах тела нет необходимости, так как мы решительно утверждаем, что все они относятся к нашему счастью. И чтобы не казалось, что я начал это дело без знания, я коротко скажу о том, что меня к этому привело. Красивые, то есть достойные того, чтобы их любили, не сражаются, но, что гораздо важнее, в войне сражаются за красивых. Чтобы умолчать о прочих вещах, которых жаждут человеческие души, я ограничусь одним примером о человеке. Все мужественные герои и полубоги с неутомимым пылом и упорством сражались за одну прекрасную женщину. И ты не должен считать, что греки сражались ради мщения, поклявшись прекратить войну только после возвращения Елены, или что троянцы сражались ради спасения своего достоинства, чтобы не казалось, что они возвратили Елену из-за страха. Я воспользуюсь здесь словами Квинтилиана: “Троянские вожди не считают недостойным, что греки и троянцы терпят столько несчастий в течение такого долгого времени из-за красоты Елены”. Какова же была та красота? Об этом говорит не Парис, который ее похищает, не какой-нибудь юноша, не кто-нибудь из толпы, но говорят старики и мудрейшие советники Приама. И даже сам царь, изнуренный десятилетней войной, потерявший стольких детей, кому эта красота, ставшая источником стольких слез, должна была быть ненавистна и отвратительна, слушает, несмотря на угрожающую опасность, эти разговоры и, называя Елену дочерью, дает ей место рядом с собой, прощает ее и отрицает, что она была причиной несчастий. Наконец, среди крупнейших авторов нет разногласий в том, что красота в теле является главной, так что многие не колеблются поставить ее даже перед хорошим здоровьем, движимые, на мой взгляд тем, что считают, будто она включает в себя наравне и здоровье. Об этом сказано у Цицерона: “Изящество и красота не могут быть отделены от здоровья”. Хотя правильнее было бы сказать: “здоровье не может быть отделено от изящества и красоты”. Многие здоровы без красоты, никто не красив без здоровья...

Итак, красота является основным даром тела, и Овидий, как вы знаете, называет ее даром Бога, то есть природы. Поэтому, если этот дар природы дан людям, кто будет столь несправедливым судьей, чтобы считать, что природа не почтила нас таким даром, а обманула? Клянусь, я не понимаю, как это может случиться. Ведь если здоровье, сила и ловкость тела не должны отвергаться, почему должна отвергаться красота, стремление и любовь к которой, как мы знаем, глубоко укоренились в наших чувствах? Разве хвалил бы Гомер, неоспоримый глава поэтов, телесные достоинства двух великих мужей, одного — царя, другого — величайшего из воителей (я говорю об Агамемноне и Ахилле), если бы не понимал, что эти достоинства являются великим благом? Хотя, по моему мнению, он не столь хвалил красоту, которую нашел в них, сколь сам выдумал ее, чтобы восхвалять и учить, что она — великое благо, данное всем великим людям и достойное быть помещенным, словно в лучах света, перед глазами людей, отчего и сами одаренные этой красотой и остальные, созерцающие ее, получают наслаждение. Наш поэт Вергилий, второй после Гомера, почтил в словах красоту Лавза, Турна, Палланта, Энея, Юлия. Он высказал мнение о ней в словах Эвриала: “Мужество приятнее в красивом теле”. Этот стих порицал где-то Сенека, принадлежавший к стоикам, словно и в самом деле нужно желать вещей, выдающихся безобразием, и словно Платон не увещевал часто своего Ксенократа приносить жертву Грациям, исправившим его единственный порок. Отсюда легко можно ответить и на вопрос, почему некоторые примечательны телесными уродствами того же самого рода, как тот Ксенократ, о котором я только что сказал, и Терсит, человек безобразный и глупый, о котором упоминает Гомер. Они потому рождены безобразными, чтобы красивые были более заметными и выделялись. Все кажется более ценным только при сравнении с худшим, и это настолько очевидно, что не нуждается в доказательстве. И тем не менее сами безобразные в некотором отношении вызывают удовольствие, а именно, когда восхищаются, созерцая красивых, чего нельзя сказать о самих красивых, которые замечают чаще безобразных, нежели красивых.

Впрочем, разве это относится к моему намерению? Обходя многое сознательно (ведь необходимо держаться меры ), я сказал бы только о Пифагоре; он, как говорят, был красив лицом и по этой причине, я подозреваю, снискал много симпатий в преподавании своего учения. Ведь общеизвестно, что как автору комедий и трагедий, так и истцу в суде очень помогает красота тела.

Глава XXII

О красоте женщин

Пойдем далее, чтобы тут же сказать о другом поле. Как говорит Теренций, природа — создательница вещей — дала многим женщинам лицо красивое и благородное. По какой причине, спрашиваю, —чтобы наделить их украшением или причинить оскорбление, чтобы они наслаждались этим даром или чтобы пренебрегали им? Конечно, чтобы наслаждались и радовались. И нет другой причины, почему сама природа так старательно потрудилась в выделывании лиц. Ведь что приятнее, что привлекательнее и милее красивого лица? До такой степени это приятно, что взглянувший в небо едва ли найдет там что-либо более приятное. Вместе с тем, что в создании человеческих лиц наблюдается особое неописуемое искусство (так что меня часто такое разнообразие красивых лиц наводит на мысль о чуде), имеется, однако, в красоте и большое равенство, откуда мы можем сказать вместе с Овидием: “Множество (красивых лиц — прим. перев.) заставляет колебаться мое суждение”. Украшение женщин не только лицо, но и волосы, которые так восхваляет Гомер у своей Елены, и грудь, и бедра, и, наконец, все тело, такое стройное, такое белое и полное соков, такое совершенное в пропорциях. Поэтому мы часто видим, что у многих изображений Богинь и женщин обнажена не только голова, но у одной — руки, у другой — грудь, у третьей — голень, чтобы была видна какая-нибудь часть телесной красоты каждой. Многие женщины вообще не скрыты никакой одеждой и клянусь, что это еще лучше и приятнее, пример чему — скульптура на мосту Celio Дианы, купающейся в источнике в окружении других нимф и застигнутой врасплох Актеоном. Правда, Ювенал говорит о том, что в живописи требуется скрывать некоторые части тела. Но почему нужно скрывать те части, которые, возможно, являются лучшими? Овидий говорит: “Все, что скрывают, представляется лучшим”. Я бы осмелился пожелать (если некрасивые и притом заслуженные женщины не будут возражать и не нападут, собравшись толпой, побеждая числом красивых), чтобы женщины ходили по городу обнаженными или полуобнаженными, во всяком случае в теплое время года, чтобы этому не препятствовали мужчины, и тогда мы больше бы видели прекрасных, чем безобразных, нежных, чем сухих. Ведь если тем женщинам, которые имеют красивые волосы, красивое лицо, красивую грудь, мы позволяем обнажать эти части тела, почему мы несправедливы к тем, которые красивы не этими частями тела, а другими? Очевидно, мы опасаемся, чтобы закон, изданный нами, не вылился против нас самих, по-видимому, тех, которые худы или толсты, у которых все тело покрыто волосами, как у Полифема, или смешных каким-нибудь другим уродством. Однако возвратимся к тому, от чего отошли. Для какой цели существует такая красота тела, созданная высшим умом природы. Может быть, для того, чтобы начала увядать и терять весь сок и всю прелесть, подобно виноградной кисти, остающейся на лозе вплоть до зимы, между тем как мы, мужчины, видя такие соблазны, сгорали бы от желания? Тогда было бы лучше не создавать красивых женщин, как сделала природа с остальными животными, среди которых нет никаких различий в выборе между безобразными и красивыми самками, хотя Овидий сказал иначе о быке Пасифаи, который больше выбирал среди телок, чем среди остальных коров. То же самое встречается и у людей. Ведь как мы провожаем женщин пылающим взором, так и они нас, если наружность красива. И никто не станет отрицать, что мужчины и женщины рождаются с красивой внешностью и склонностью к взаимному расположению, чтобы наслаждаться, взирая друг на друга и живя вместе... Что сказать больше? Кто не восхваляет красоту, тот слеп и душой и телом, а если имеет глаза, должен быть их лишен, так как не чувствует, что имеет их.

Глава XXIII

О прочем, относящемся к зрению и осязанию

Я сказал о зрении и осязании только одного рода, можно перечислить и многое другое. Для чего, если не для нашего украшения, создала природа золото, серебро, драгоценные камни, дорогую шерсть, мрамор? Чья мысль столь ненавистна истине, чтобы в этом сомневаться? Даже сами Боги, величие которых не имеет ничего вполне достойного в человеческих делах, охотно позволяют украшать себя предметами этого рода, и поэтому у нас нет ничего священнее храмов. Стоит ли упоминать о том, что создано руками людей, как, например, статуи, картины, великолепные искусства, театральные представления? Или разве менее нужно ценить радушие полей и виноградников, которыми, как известно, в высшей степени наслаждались не только сельские жители, но и знатные люди и даже цари, как Лаэрт, Кир? Что говорить о лошадях и собаках, созданных для нашего удовольствия? И несмотря на то, что все это так, некоторые строгие философы лишили себя зрения. Клянусь, что я их хвалю, одобряю и говорю, что они сделали дело, достойное их самих. Подобные уроды должны быть лишены зрения, если только когда-нибудь они его имели, их можно сравнить не иначе, как с Эдипом, и поместить, как я считаю, ниже Эдипа, так как они недостойны ни видеть, ни быть видимыми. И вообще нет ничего столь абсурдного ни в словах, ни в делах, авторами чего не были бы философы.

Глава XXIV

О слухе

Обратим теперь внимание на слух, то есть на слово, в чем, почти единственном, мы превосходим животных, хотя Ксенофонт то же самое думает о славе, которая, однако, по мнению Вергилия, относится и к животным; об этой славе он говорит в “Георгиках”: “Какова боль побежденному, такова и слава победителю”...Говоря от имени мужчин, я хотел бы спросить: разве убежал бы я, заслышав случайно какую-нибудь сладкогласую, какой, например, как сообщают, была Клеопатра, и прервал беседу, которую она со мной завела? О, если бы случайно услышать Пенелопу и Брисеиду! Слух относится не только с словам. Разве заткну я уши, словно от пения сирен, услышав, что где-то запела чистым и искусным голосом девочка (мне же приятнее слышать пение женщин, чем наше)? И если кто думает, что должно делать именно так, тот, по-видимому, стремится всегда отыскивать неприятные звуки, как, например, стук молотобойцев, шум падающих с гор рек, Рейна и Нила, или, что тоже соответствует, стремится лишить себя слуха. Здравый смысл не отвергает песню; никакому делу, по-видимому, люди не отдавали с давних времен больше труда, чем музыке. Некоторые авторы утверждают, что музыка является древнейшим из всех любимых занятий, тем самым оказывается древнейшим стремлением к наслаждению. Действительно, музыка не доставляет ничего другого, кроме удовольствия. Множество музыкальных инструментов, известных даже неучам, указывает на то, сколь распространено это приятное занятие, каковое ( если поверим тому, что говорят) воздействует даже на Богов. Вот почему и поэты, которые называются прорицателями Богов, всегда поют, доставляя удовольствие или Богам, или людям, или и тем и другим. Кроме того, в древние времена музыканты почитались наравне с прорицателями и мудрецами. Платон считал, как в книгах “Государство”, “Тимей”, так и в других, что музыка необходима гражданину. Что еще прибавит? Наши уши наслаждаются не только пением людей, но и пением птиц. Я молчу, насколько приятно каждому собственное пение, о чем хорошо знают испытавшие это. Ведь я и сам с детства приложил к этой науке много труда или потому, что, как мне казалось, она способствует поэтическому и ораторскому искусству, или потому, что была очень приятным делом.

Глава XXV

О вкусе и прежде всего о пище

Пойдем далее, чтобы окончить разговор о двух оставшихся чувствах, и прежде всего о вкусе. Я не намерен перечислять разные виды пищи, о природе и мастерстве приготовления которых написаны книги не только поваров, но и медиков и некоторых философов; пищи, приготовленной или из мяса животных, или из мяса птиц, рыб, пресмыкающихся, или из смеси их; в ней наблюдается такое же разнообразие, как и в женских лицах, так что ты будешь колебаться, чему что предпочесть, хотя и с остальными чувствами может случиться то же самое. Поэтому и у Теренция говорится: “Подаются изобильнейшие яства. Если кто-то осмеливается пищу бранить и уклоняться от пищи, то, на мой взгляд, он больше хвалит смерть, чем жизнь и сам должен быть изморен постом (как раз тем, что одобряет), и я молю, чтобы он вообще погиб от голода”. Если же мы читаем, что когда-то люди были умеренны и бережливы, удивляться нечего. Этот обычай, дикий и почти общий с животными, существовал, так как люди не имели Богатства, до сих пор, пока не наступило наше процветание, которое, словно хозяин, войдя однажды, не покидает больше дома. Здесь излишне говорить о тех, которые не имеют средств к жизни, как, например, о гарамантах и многих южных народах, питающихся саранчой, или о северных, о которых говорит Вергилий: “И молоко пьет, смешанное с конской кровью”. Или о совершенно безумных прорицателях, как о гимнософистах, о которых упоминает Ксенофонт, об египетских жрецах и о жрецах критского быка. Спартанцы же и подобные им заботились о бережливости не из-за презрения к пище, а из-за чрезмерной любви к войне. Но я считаю, что они делали вдвойне глупо, так как лишали себя необходимого и относились легко к смерти. Поэтому говорят о воздержании Пифагора, однако это отрицали и Аристотель, и его ученик музыкант Аристоксен, и впоследствии Плутарх, и некоторые другие; то же самое можно выдумать об Эмпедокле и Орфее. И если все же они были воздержанными, разве следует тотчас, совсем не раздумывая, им подражать? Для чего они это делали? Для того, чтобы не причинять кому-то расходов? Или чтобы казалось, что они мудрее других и не живут согласно обычаю других? Или же им не нравилась эта пища? От того, что не нравится, воздерживаться легко, как, например, некоторые отказываются от вина, почему и называются воздержанными. Поэтому нужно замечать не то, что кто-то делает, а по какой причине делает... Вообще о пище пусть каждый думает, что хочет. Мне же всегда казалось, что тот поступает в высшей степени умно и справедливо, кто стремится получить журавлиную шею, чтобы продлить наслаждение, если только самая длинная шея даст самое продолжительное наслаждение. Почему я опасаюсь сказать, что думаю? О если бы у человека были не пять, а пятьдесят или пятьсот чувств! Ведь если те, каковые мы имеем, хороши, почему мы не должны добиваться других того же рода?

Глава XXVI

О питье и похвалах вину

Что сказал бы я о винах? В восхвалении их не унизится никакая речь. И в самом деле, разве мы не можем в этом месте еще раз повторить ту самую большую похвалу, о которой я сказал незадолго перед этим, а, именно, то, что питьем вина мы отличаемся от животных. Я могу здесь похвалить и смех, воздавая за него благодарности природе, потому что как смех, так и плач природа дала только людям, хотя Вергилий по поэтическому обычаю показал коня Палланта оплакивающим смерть хозяина. Я признаю, что плач и смех даны только людям, первый — главным образом, для облегчения страдания, второй — для выражения радости. Итак, я воздаю величайшие благодарности природе за все то, о чем я сказал выше. Я хочу соединить все это вместе и выступить с хвалой в большой и громкой речи. Только двумя вещами мы, люди, превосходим прочие живые существа: тем, что нам дана речь и дано вино; первая от нас исходит, а второе в нас входит. И не всегда даже приятно говорить, пить же, когда есть время, всегда приятно, если только не испорчены вина и не повреждены вкусовые ощущения. Нам и природой дано так, что в детстве человек не может приобрести раньше способности говорить, чем узнавать вина, и старик не может раньше разучиться пить, чем хорошо говорить, до такой степени растет день ото дня наслаждение этим естественным даром природы. Поэтому у Теренция и сказано: старость орла. Поскольку я назвал эту птицу, думаю, мне могут возразить: разве некоторые птицы не употребляют вина? Им я отвечаю таким образом: разве некоторые птицы не говорят? Я полагаю, что, так как они это делают по принуждению и несовершенно, не стоит говорить ни о том, что они обладают даром речи, ни о том, что она пьют вино. Итак, вино является естественным свойством людей, как и слово. Какая похвала будет в достаточной мере достойной этого блага! О вино — создатель веселья, учитель радостей, спутник счастливого времени, утеха в несчастье! Ты — руководитель пиров, ты — вождь и правитель свадеб, ты — судья мира, согласия и дружбы; ты — отец сладчайшего сна, ты — восстановитель сил в уставших телах ( как говорит твой почитатель Гомер), ты — облегчение в тревогах и заботах, ты делаешь нас из немощных сильными, из робких смелыми, из немых красноречивыми. Итак, да здравствуют верные и постоянные наслаждения в любом возрасте, для любого пола! И еще я бы сказал, хотя и неохотно: пиры нас часто утомляют, часто вызывают отвращение, долгое время держат нас насытившимися, приносят расстройство желудка, а стариков они совершенно не увеселяют. В питье же вина не имеет значения, сколько бы ни брал, когда бы ни брал, и оно, как говорится, всегда без ущерба и всегда доставляет удовольствие, как прочим возрастам, так больше всего старикам. Спросишь, почему? Потому что для человека в старости почти все теряет свою прелесть, что же касается этих святых даров Бахуса, то они с каждым днем становятся все более прекрасными. И если поверить Тибуллу: “Оно ( вино. — прим. перев.) учило некоторые голоса модулировать в пении и делало гармоничными неумелые члены”. Не только поэты воздавали честь Бахусу, и по этой причине посвятили одну вершину Парнаса Аполлону, другую Бахусу, откуда у Ювенала говорится: “И называются они правителями Нисы и Кирры”, но также и философы, глава которых Платон, как в первой и второй книгах “Законы”, так и в “ Пире” считает, что если душа и тело пылают от вина, то это является неким возмутительным средством для ума и мужества. Долго было бы перечислять, сколь многие из великих мужей стали известны потомкам хвалой питью, воздаваемой дома и в походе, в отдыхе и в труде, например Агесилай, Александр, сам основатель законов и нравов Солон и равный ему у римлян Катон, о котором сказано в “Лирических одах” Горация: “Рассказывают, что мужество старого Катона часто воспламенялось от чистого вина”. Что касается меня, то я предусмотрел для себя единственное средство в старости, и, когда подойдет поздняя старость, когда мы ослабнем и будем лишены многого из пищи, любовных и прочих утех, я посвящу всего себя служению этому делу. По этой причине я уже давно, как вы знаете, вырубил в подземной скале, которая примыкает к моим строениям, погреба и позаботился (чему я больше всего радуюсь) об их наполнении превосходнейшим вином различного цвета, вкуса и запаха. В этом описании, в котором я многое оставил незатронутым (никто не смог бы о большом деле рассказать в короткой речи), показан чудесный дар природы. Я уже не говорю о том, что если ты посмотришь на все, имеющееся в мире, то не найдешь ничего более надежного таким разнообразием цвета, вкуса и запаха. Можно добавить еще и то, что, когда пьешь, наслаждение дает сам цвет вина (чего нет в пище), не говоря уже о запахе, откуда следует, что для питья нужно пользоваться большими широкими бокалами; это и обыкновенно и делали древние цари, что известно из поэтов; так, например, известно, что Марий, по обычаю царя Либера, пользовался большим сосудом. Поэтому и в веселых пирах, особенно в конце их, применяются больших размеров бокалы. И я достоверно знаю, какие и сколько этих бокалов должно быть. Если вы, как я надеюсь, одобряете мое намерение, то посчитайте нужным ему последовать. И я, который во всем остальном могу считаться вашим учеником, свято обещаю в этом деле быть, если угодно, вашим учителем, верным и испытанным.

Глава XXVII

Об обонянии

Мне остается коротко сказать о последнем чувстве. Я говорю об обонянии, которое считаю самым тонким из всех чувств, поскольку, если где-нибудь имеется противный запах, все остальное приятное, которое там есть, тотчас же теряет свою прелесть. Обоняние воспринимает многие запахи, как природные, например, запахи цветов, ароматы вин, фимиам в честь Богов, так и созданные искусством смертных, например запахи яств и благовоний. Откуда у многих удержался в памяти вплоть до нашего времени замечательный обычай приходить в публичные места надушенными благовониями — вещь достойнейшая почтенного гражданина. И напротив, нет ничего презреннее тех людей, о которых говорит Флакк: “Руфил пахнет пастилой, Горгоний козлом”. К чему многие слова? Нельзя отвергнуть никаких жен, ни некрасивых, ни строптивых, ни косноязычных, ни больных, тех же, от которых исходит неприятный запах, можно. И насколько больше это должно быть порицаемо и наказываемо в нас, мужчинах, которые часто бываем в суде, в сенате, магистрате, особенно, если возбуждаем отвращение к себе не пороком тела, как эти женщины, а пороком души, как Руфил и Горгоний. В этом также, как и во всем остальном, грешат стоики. Если кто по бедности своего состояния не может душиться бальзамом или другими благовониями, пусть любит по крайней мере чистоту и в праздничные дни душится мускусом, что не доставит ему никакого расхода... Впрочем, кому не нравится моя речь, пусть скажет мне, почему природой создано столько запахов? Почему только людям дана способность их распознавать? Почему наслаждение ощущать их является врожденным? Ведь животные, хотя и имеют те же самые чувства, что и люди, однако, в этих чувствах они далеки от превосходства и достоинства человеческих чувств. Как я сказал выше, они не могут ни различать, ни выбирать красивое. Песней наслаждаются только своей собственной, осязанием почти совсем не пользуются, вкус имеют приспособленный к разнообразию пищи и беспорядочный, так как не умеют выбрать лучшее, обонянием пользуются только с целью добыть себе пищу. К тому же не у всех животных имеется по природе способность к обонянию и никто из них, по-видимому, не получает от этого чувства никакого наслаждения.

ПИКО ДЕЛЛА МИРАНДОЛА ДЖОВАННИ

(1463 - 1494).

Речь о достоинстве человека

Источник: “История эстетики.

Памятники мировой эстетической мысли”:

в 5-и тт. Т. 1.— С. 506-514

[Человек — свободный творец самого себя]

Я прочитал, уважаемые отцы, в писании арабов, что когда спросили Абдаллу Сарацина, что кажется ему самым удивительным в мире, то он ответил, что ничего нет более замечательного, чем человек. Этой мысли соответствуют и слова Меркурия: “О Асклепий, великое чудо есть человек! ”Когда я размышлял о значении этих изречений, меня не удовлетворяли те многочисленные аргументы в пользу превосходства человеческой природы, которые приводят многие: человек есть посредник между всеми созданиями, близкий к высшим и господин над низшими, истолкователь природы в силу проницательности ума, ясности мышления и пытливости интеллекта, промежуток между неизменной вечностью и текущим временем, узы мира, как говорят персы, Гименей, стоящий немного ниже ангелов, по свидетельству Давида.

Все это значительно, но не главное, что заслуживает наибольшего восхищения. Почему же мы не восхищаемся в большей степени ангелами и прекрасными небесными хорами? В конце концов, мне показалось, что я понял, почему человек является самым счастливым из всех живых существ и достойным всеобщего восхищения и какой жребий был уготован ему среди всех прочих судеб, завидный не только для животных, но для звезд и потусторонних душ. Невероятно и удивительно! А как же иначе? Ведь именно поэтому человека по праву называют и считают великим чудом, живым существом, действительно достойным восхищения. Но что бы там ни было, выслушайте, отцы, и снисходительно простите мне эту речь.

Уже всевышний Отец, Бог-творец создал по законам мудрости мировое обиталище, которое нам кажется августейшим храмом божества. Наднебесную сферу украсил разумом, небесные тела оживил вечными душами. Грязные и засоренные части нижнего мира наполнил разнородной массой животных. Но, закончив творение, пожелал мастер, чтобы был кто-то, кто оценил бы смысл такой большой работы, любил бы ее красоту, восхищался ее размахом. Поэтому, завершив все дела, как свидетельствуют Моисей и Тимей, задумал, наконец, сотворить человека. Но не было ничего ни в прообразах, откуда творец произвел бы новое потомство, ни в хранилищах, что подарил бы в наследство новому сыну, ни на скамьях небосвода, где восседал сам созерцатель вселенной. Уже все было завершено; все было распределено по высшим, средним и низшим сферам. Но не подобало отцовской мощи отсутствовать в последнем потомстве, как бы истощенной, не следовало колебаться его мудрости в необходимом деле из-за отсутствия совета, не приличествовало его благодетельной любви, чтобы тот, кто в других должен был восхвалять божескую щедрость, вынужден был осуждать ее в самом себе. И установил, наконец, лучший творец, чтобы для того, кому не смог дать ничего собственного, стало общим все то, что было присуще отдельным творениям. Тогда принял Бог человека как творение неопределенного образа и, поставив его в центре мира, сказал: “Не даем мы тебе, о Адам, ни определенного места, ни собственного образа, ни особой обязанности, чтобы и место, и лицо и обязанность ты имел по собственному желанию, согласно твоей воле и твоему решению. Образ прочих творений определен в пределах установленных нами законов. Ты же, не стесненный никакими пределами, определишь свой образ по своему решению, во власть которого я тебя предоставляю. Я ставлю тебя в центре мира, чтобы оттуда тебе было удобнее обозревать все, что есть в мире. Я не сделал тебя ни небесным, ни земным, ни смертным, ни бессмертным, чтобы ты сам, свободный и славный мастер, сформировал себя в образе, который ты предпочтешь. Ты можешь переродиться в низшие, неразумные существа, но можешь переродиться по велению своей души и в высшие божественные. О, высшая щедрость Бога-отца! О высшее и восхитительное счастье человека, которому дано владеть тем, чем пожелает, и быть тем, чем хочет! Звери, как только рождаются, от материнской утробы получают все то, чем будут владеть потом, как говорит Луцилий. Высшие духи либо сначала, либо немного спустя становятся тем, чем будут в вечном бессмертии. Рождающемуся человеку Отец дал семена и зародыши разнородной жизни и соответственно тому, как каждый их возделает, они вырастут и дадут в нем свои плоды. И если зародыши растительные, то человек будет растением, если чувственные, то станет животным, если рациональные, то сделается небесным существом, а если интеллектуальные, то станет ангелом и сыном Бога. А если его не удовлетворит судьба ни одного из творений, то пусть возвратится к центру своего единообразия и, став единым с Богом-духом, пусть превосходит всех в уединенной мгле Отца, который стоит над всем. И как не удивляться нашему хамелеонству! Или вернее — чему удивляться более? И справедливо говорил афинянин Асклепий, что за изменчивость облика и непостоянство характера он сам был символически изображен в мистериях как Протей. Отсюда и известные метаморфозы евреев и пифагорейцев. Ведь в еврейской теологии то святого Эноха тайно превращают в божественного ангела, то других превращают в иные божества. Пифагорейцы нечестивых людей превращают в животных, а если верить Эмпедоклу, то и в растения. Выражая эту мысль, Магомет часто повторял: “Тот, кто отступит от божественного закона, станет животным и вполне заслуженно”. И действительно, не кора составляет существо растения, но неразумная и ничего не чувствующая природа, не кожа есть сущность упряжной лошади, но тупая и чувственная душа, не кругообразное существо составляет суть неба, а правильный разум; и ангела создает не отделение его от тела, но духовный разум.

Если ты увидишь кого-либо, ползущего по земле на животе, то ты видишь не человека, а кустарник, и если увидишь подобно Калипсо кого-либо, ослепленного пустыми миражами фантазии, охваченного соблазнами раба чувств, то это ты видишь не человека, а животное. И если ты видишь философа, все распознающего правильным разумом, то уважай его, ибо небесное он существо, не земное. Если же видишь чистого созерцателя, не ведающего плоти и погруженного в недра ума, то это не земное и не небесное существо. Это — самое возвышенное божество, облаченное в человеческую плоть. И кто не будет восхищаться человеком, который в священных еврейских и христианских писаниях справедливо называется именем то всякой плоти, то всякого творения, так как сам формирует и превращает себя в любую плоть и приобретает свойства любого создания! Поэтому перс Эвант, излагая философию халдеев, пишет, что у человека нет собственного природного образа, но есть много чужих внешних обликов. Отсюда и выражение у халдеев: человек — животное многообразной и изменчивой природы. Но к чему все это? А для того, чтобы мы понимали с тех пор, как родились ( при условии, что будем тем, чем мы хотим быть), что важнейший наш долг заботиться о том, чтобы по крайней мере о нас не говорили, что когда мы были в чести, то нас нельзя было узнать, так как мы уподобились животным и глупым ослам. Но лучше, чтобы о нас говорили словами пророка Асафа: “Вы — Боги и все — знатные сыновья”. Мы не должны вредить себе, злоупотребляя милостивейшей добротой Отца, вместо того, чтобы приветствовать свободный выбор, который он нам дал.

В душу вторгается святое стремление, чтобы мы, не довольствуясь заурядным, страстно желали высшего и, по возможности, добивались, если хотим, того, что положено всем людям. Нам следует отвергнуть земное, пренебречь небесным и, наконец, оставив позади все, что есть в мире, поспешить в находящуюся над миром курию, самую близкую к высочайшей божественности.

...Но ведь, если необходимо строить нашу жизнь по образу херувимов, то нужно видеть, как они живут и что делают. Но так как нам, плотским и имеющим вкус с мирскими вещами, невозможно этого достичь, то обратимся к древним отцам, которые могут дать нам многочисленные верные свидетельства о подобных делах, так как они им близки и родственны. Посоветуемся с апостолом Павлом, ибо когда он был вознесен на третье небо, то увидел, что делало войско херувимов. Он ответил нам, что они очищаются, затем наполняются светом и, наконец, достигают совершенства, как передает Дионисий. Так и мы, подражая на земле жизни херувимов, подавляя наукой о морали порыв страстей и рассеивая спорами тьму разума, очищаем душу, смывая грязь невежества и пороков, чтобы страсти не бушевали необдуманно и не безумствовал иногда бесстыдный разум. Тогда мы наполним очищенную и хорошо приведенную в порядок душу светом естественной философии, чтобы затем совершенствовать ее познанием божественных вещей.

Не довольствуясь нашими святыми отцами, посоветуемся с патриархом Яковом, чье изваяние сияет на месте славы. И мудрейший отец, который спит в подземном царстве и бодрствует в небесном мире, дает нам совет, но символически — как это ему свойственно. Есть лестница, — скажет он, — которая тянется из глубины земли до вершины неба и разделена на множество ступенек. На вершине этой лестницы восседает господь; ангелы-созерцатели то поднимаются, то спускаются по ней, И если мы, страстно стремясь к жизни ангелов, должны добиться этого, то, спрашиваю, кто посмеет дотронуться до лестницы Господа грязной ногой или плохо очищенными руками? Как говорится в мистериях, нечистому нельзя касаться чистого.

Но каковы эти ноги и эти руки? Ноги души — это, несомненно, та презреннейшая часть, которая опирается как на всю материю, так и на почву земли, питающая и кормящая сила, горючий материал страстей, наставница дающей наслаждение чувственности. А рука души, защитница страстей — почему мы не говорим о ней с гневом? — сражается за нее и под солнцем и пылью, эта хищница отнимает то, чем сонная душа наслаждается в тени. Эти руки и ноги, то есть всю чувственную часть, в которой заключен соблазн тела, как говорят, силой пленяющий душу, мы, словно в реке, омываем в философии морали, чтобы нас не сбросили с лестницы как нечестивых и греховных. Однако этого не достаточно, если мы захотим стать спутниками ангелов, носящихся по лестнице Якова, но не будем заранее хорошо подготовлены и обучены двигаться от ступеньки к ступеньке, как положено, — никогда не сворачивая с пути и не мешая друг другу. А когда мы достигнем этого красноречием или способностями разума, то, оживленные духом херувимов, философствуя в соответствии со ступенями лестницы, то есть природы, все проходя от центра к центру, будем то спускаться, расщепляя с титанической силой единое на многие части, как Озириса, то подниматься, соединяя с силой Феба множество частей в единое целое, как тело Озириса, до тех пор, пока не успокоимся блаженством теологии, прильнув к груди Отца, который восседает на вершине лестницы. Спросим у справедливого Иова, который заключил с Богом договор о жизни, прежде чем сам вступил в жизнь: “Кого больше всего желает высший Бог из миллионов ангелов, которые ему помогают?”. “Конечно, мира”— ответит Бог согласно тому, как читается: “Того, который творит мир на небесах”. И так как средний ряд передает предписания высшего ряда низшему, то для нас слова теолога Иова объясняет философия Эмпедокла, который указывает на двойную природу нашей души — одна поднимает нас вверх, к небесам, другая сбрасывает вниз, в преисподнюю, — и сравнивает это с враждой и дружбой или с войной и миром, как свидетельствуют его песни. Сам Иов жалуется, что он, как безумный, жил во вражде и раздоре, был изгнан Богами и сброшен в пропасть.

Ведь, действительно, множество разногласий есть среди нас, отцы! Дома у нас идет тяжелая междоусобная распря и гражданская война. Если бы мы захотели, если бы страстно пожелали такого мира, который поднял бы нас так высоко, что мы оказались бы среди возвышенных

Господа, то единственное, что успокоило бы и обуздало нас вполне, — это философия морали. И если бы человек добился у врагов только перемирия, то обуздал бы дикие порывы и гневный пыл льва. И если, заботясь о себе, мы пожелали бы тогда вечного мира, то он наступил бы, обильно утолив наши желания, заключил бы между телом и духом договор о священном мире, принеся в жертву пару животных.

Диалектика успокоит разум, который мучается из-за словесных противоречий и коварных силлогизмов. Естественная философия уймет споры и борьбу мнений, которые угнетают, раскалывают и терзают беспокойную душу, но при этом заставит нас помнить, что природа, согласно Гераклиту, рождена войной и поэтому названа Гомером борьбой. Поэтому невозможно найти в природе настоящего покоя и прочного мира, который является привилегией и милостью ее госпожи — святейшей теологии. Теология укажет нам путь к миру и поведет как провожатый. Издали увидев нас, спешащих, она воскликнет: “Подойдите ко мне, вы, которые находитесь в затруднении, подойдите ко мне, и я дам вам мир, который не могут вам дать ни вселенная, ни природа!”. И мы, ласково позванные и так радушно приглашенные, с окрыленными, как у Меркурия, ногами устремился в объятия благословенной матери, насладимся желаемым миром — святейшим миром, неразрывными узами и согласной дружбой, благодаря которой все души не только согласованно живут в едином разуме, который выше всех разумов, но некоторым образом сливаются в единое целое.

Такая дружба, как говорят пифагорейцы, являются целью всей философии; такой мир Бог устанавливает в своих высотах, а ангелы, сходящие на землю, сообщают о нем людям доброй воли, чтобы благодаря ему люди, восходящие на небо, сами стали ангелами. Такой мир мы пожелали бы друзьям, нашему времени, каждому дому, в который бы мы вошли, и нашей душе, чтобы она стала благодаря ему местом пребывания Бога и после того, как уничтожит на себе грязь с помощью морали и диалектики, украсилась [бы] многообразной философией, как дворцовой пышностью.

Вершину входа душа увенчает гирляндами теологии, и тогда вместе с Отцом сойдет король славы и сделает в ней свое пристанище. Душа окажется достойной столь снисходительного гостя. Отделанная золотом, как свадебная тога, окруженная многообразием мыслей, она примет выдающегося гостя даже не как гостя, а как нареченного, с которым никогда не разлучаются, и пожелает отделиться от своего народа и, забыв дом своего отца и даже себя, пожелает умереть в себе самой, чтобы жить в нареченном, в присутствии которого смерть его святых поистине блаженна. Я говорю — смерть, если следует назвать смертью полноту жизни, размышление над которой является занятием философии, как говорили мудрецы. Давайте позовем самого Моисея, который лишь немного меньше обильного источника священной и невыразимой мысли, откуда ангелы пьют свой нектар: Выслушаем же судью, который должен прийти к нам и объявить тем, кто живет в пустынном одиночестве плоти, следующие законы: те, кто еще греховен, нуждаются в морали, поэтому пусть живут с людьми не в святилище, а под открытым небом, как жрецы фессалийские, пока не очистятся от грехов. Те же, кто уже упорядочил образ жизни и принят в храм, пусть не приобщаются к священнодействию, но прежде усердно послужат таинствам философии диалектическим послушничеством; и допущенные, наконец, к таинствам в звании жреца философии пусть созерцают то пышный многоцветный звездный наряд всевышнего Бога — царя, то голубой семисвечник, чтобы потом, принятые в лоно храма за заслуги возвышенной теологии, наслаждались славой господней, когда уже никакое покрывало не скрывает образа Бога.

Да, Моисей приказывает нам это, но приказывая, убеждает нас и побуждает к тому, чтобы мы с помощью философии готовились к будущей небесной славе. Но в действительности же не только христианские и моисеевские таинства, но и теология древних, о которой я намереваюсь спорить, раскрывает нам успехи и достоинство свободных искусств. Разве иного желают для себя посвященные в греческие таинства? Ведь первый из них, кто очистится с помощью морали и диалектики — очистительных занятий, как мы их называем, — будет принят в мистерии! Но чем иным может быть это [участие в мистериях], если не разъяснением тайн природы посредством философии? Только после того, как они были таким образом подготовлены, наступило видение божественных дел через свет теологии.

[Бескорыстный характер философского знания]

И кто не стал бы добиваться посвящения в эти таинства? Кто, пренебрегая всем земным, презирая дары судьбы, не заботясь о теле, не пожелал бы стать сотрапезником Богов, еще живя на земле и получив дар бессмертия, напоив нектаром себя — смертное существо! Кто не захотел бы так быть завороженным платоновским “Федром”и так воодушевиться экстазом Сократа, чтобы бежать из этого мира, вместилища дьявола, взмахами крыльев и ног и достигнуть быстро небесного Иерусалима! Мы будем возбуждаться, отцы, восторгами Сократа, которые настолько выводят нас за пределы рассудка, что возносят нас и наш разум к Богу. Они тем более будут возбуждать нас, если мы сами приведем сначала в движение то, что есть в нас самих. И действительно, если с помощью морали силы страсти будут напряжены до соответствующих разумных пределов, так чтобы они согласовывались между собой в нерушимой гармонии, если с помощью диалектики будет развиваться разум, то, возбужденные пылом Муз, мы будем упиваться небесной гармонией. Тогда вождь Муз Вакх в своих таинствах — зримых проявлениях природы — раскрывая нам, ставшим философами, тайны Бога, напитает нас из богатств Божьего дома, в котором мы вдохновимся двойным пылом, сближаясь со священной теологией, если будем верными, как Моисей. И когда поднимемся на самую высокую вершину, то сопоставляя в вечности все, что было, есть и будет, и созерцая первородную красоту, мы станем прорицателями Феба, его крылатыми поклонниками, и тогда, как порывом возбужденные невыразимой любовью, подобно окружающим нас пылким серафимам, мы, полные божеством, станем теперь тем, кто нас создал.

Если кто-либо будет исследовать значение и тайный смысл священных имен Аполлона, то увидит, что они свидетельствуют о том, что Бог является философом не менее, чем прорицателем.

И то, что Аммоний достаточно полно рассказал об этом, не вынуждает меня по-иному это трактовать. О, отцы, пусть овладеют душой три дельфийские правила, необходимые особенно тем, кто намеревается войти в святейший и августейший храм не ложного, но истинного Аполлона, который озаряет всякую душу, входящую в этот мир! Вы увидите, что нас вдохновляло только то, что мы все силы посвятили изучению тройственной философии, о которой сейчас идет спор. Знаменитое “ничего слишком” справедливо предписывает норму и правило всякой добродетели, согласно критерию меры, о чем говорит этика. Знаменитое “познай самого себя” побуждает и вдохновляет нас на познание всей природы, с которой человек связан почти брачными узами. Тот же, кто познает самого себя, все познает в себе, как писали сначала Зороастр, а затем Платон в “Алкивиаде”...

...Вот причины, почтеннейшие отцы, которые не только вдохновляют, но увлекают меня на изучение философии. Конечно, я не говорил бы об этом, если бы не желал ответить как тем, кто имеет обыкновение осуждать изучение философии, в особенности выдающимися людьми, так и тем, кто вообще живет заурядной жизнью. Ведь в действительности изучение философии является несчастьем нашего времени, так как находится, скорее, в презрении и поругании, чем в почете и славе.

Губительное и чудовищное убеждение, что заниматься философией надлежит немногим, либо вообще не следует заниматься ею, поразило все умы. Никто не исследует причины вещей, движение природы, устройство вселенной, замыслы Бога, небесные и земные мистерии, если не может добиться какой-либо благодарности или получить какую-либо выгоду для себя. К сожалению, стало даже так, что учеными считают только тех, кто изучает науку за вознаграждение. Скромная Паллада, посланная к людям с дарами Богов, освистывается, порицается, изгоняется; нет никого, кто любил бы ее, кто бы ей покровительствовал, разве что сама, продаваясь и извлекая жалкое вознаграждение из оскверненной девственности, принесет добытые позором деньги в шкаф любимого. С огромной печалью я отмечаю, что в наше время не правители, а философы думают и заявляют, что не следует заниматься философией, так как философам не установлены ни вознаграждении, ни премии, как будто они не показали тем самым, что они не являются философами. И действительно, так как их жизнь проходит в поисках денег или славы, о они даже для самих себя не размышляют над истиной. Я не постыжусь похвалить себя за то, что никогда не занимался философией иначе, как из любви к философии, и ни в исследованиях, ни в размышлениях своих никогда не рассчитывал ни на какое вознаграждение или оплату, кроме как на формирование моей души и на понимание истины, к которой я страстно стремился. Это стремление было всегда столь страстным, что, отбросив заботу обо всех частных и общественных делах, я предавался покою размышления, и ни зависть недоброжелателей, ни хула врагов науки не смогли и не смогут отвлечь меня от этого. Именно философия научила меня зависеть скорее от собственного мнения, чем от чужих суждений, и всегда думать не о том, чтобы не услышать зла, но о том, чтобы не сказать или не сделать его самому.

Пер. Л. Брагиной

БРУНО ДЖОРДАНО

(1548- 1600)

Изгнание торжествующего зверя

Источник: “История эстетики. Памятники мировой

эстетической мысли”: в 5-и тт. Т. 1.— С. 572-574.

Диалог первый

[движение как форма бытия,

разнообразие как источник наслаждения]

София. Всякое наслаждение, как мы видим, состоит ни в чем ином, как в известном переходе, пути и движении. В самом деле, отвратительно и печально состояние голода; неприятно и тяжело состояние сытости; но что дает нам наслаждение, так это движение от одного состояния к другому. Состояние любовного пыла мучит нас, состояние удовлетворенности страсти угнетает, но что дарит нам удовольствие, так это переход от одного состояния в другое. Ни в каком настоящем положении нельзя было бы найти наслаждения, если б нам прошлое не стало в тягость. Если работа и приятна нам, то только вначале — после отдыха; и в отдыхе есть наслаждение только сначала, после работы.

Саулин. Если это так, то нет радости без примеси Горя; не в движении ли одинаково соприкасаешься и к тому, что нас радует, и с тем, что нас печалит.

София. Правильно говоришь. К сказанному добавлю только, что иной раз сам Юпитер, когда ему надоедает быть Юпитером, устраняется от дел и становится то земледельцем, то охотником, то солдатом — вот он вместе с Богами, вот с людьми, вот со зверьми. Горожане устраивают для себя праздники и развлечения в деревнях, а поселяне отдыхают, празднуют и проводят свободные от работы часы в городах. Кто только что сидел или лежал, тот с удовольствием и радостью ходит; напротив, находит себе отдых в сидении, кому пришлось много бегать. Нравится на воздухе тому, кто слишком долго пробыл дома; влечет к себе комната того, кто пресытился полянами. Часто есть какое бы то ни было приятное кушанье значит, в конце концов, получить к нему отвращение. Только перемена одной крайности в другую, благодаря своему соучастию и в той и в другой крайности, только движение от одной противоположности к другой, благодаря своим серединам, может удовлетворить; и, наконец, насколько велико родство между крайностями, мы можем видеть из того, что они скорее сходятся меж собою, нежели подобное с подобным себе.

Джордано Бруно. Изгнание торжествующего зверя

// “Огни”. 1914 С. 27-28. Пер. А. Золотарева

Вторая часть третьего диалога

[об одухотворенности материи]

Саулин. Стало быть, natura est deus in rebus (природа — это Бог в вещах — лат.).

София. Поэтому, — продолжал Юпитер, — различные живые вещи представляют собой различные божества и различные свойства, так как кроме независимого бытия, которое имеют сами по себе, приобретают еще бытие, сообщаемое всем предметам, сообразно способностям и мере каждого. Так что Бог весь (не всецело, но всюду более или менее проявляя себя ) находится во всех вещах. Поэтому Марс, например, не только в ящерице или в скорпионе, но и в луковице и чесноке, присутствует действеннее, чем в какой-либо неодушевленной картине или статуе. Так же точно ты мысли о солнце в шафране, нарциссе, гелиотропе, в петухе, во льве; так же ты должен думать о каждом из Богов для различных родов сущего, ибо поскольку божественность снисходит в некоем роде, сообщаясь природе, поскольку через жизнь, которая просвечивает в явлениях природы, возвышаются к жизни, которая главенствует над природой.

— Ты правду говоришь, — возразил Мом, — ибо в самом деле я вижу, каким путем эти мудрецы могли делать для себя близкими, милостивыми и кроткими Богов, которые голосами, исходящими из статуй, давали им советы, учение, откровения и сверхчеловеческие установления. Ведь египтяне своими молитвами и божественными обрядами возвышались до божества по той же самой лестнице природы, по которой само божество спускалось вниз ради сообщения себя самого ничтожнейшим вещам.

...Египтяне же, чтобы добиться известных благодеяний и даров от Богов, согласно глубокой магии, прибегали к посредничеству определенных вещей природы, в коих до известной степени была скрыта божественность и через которые она могла и хотела проявляться и сообщать себя... Эти мудрецы знали, что Бог находится в вещах, и что божественность, скрытая в природе, проявляясь и сверкая по-разному в разных предметах и посредством различных физических форм, приобщает их всех к себе в известном порядке, приобщает, говорю, к своему бытию, разуму, жизни.

Там же С. 163-164.

МОНТЕНЬ МИШЕЛЬ

(1533 - 1598)

Опыты

Источник: “История эстетики.

Памятники мировой эстетической мысли”:

в 5-и тт. Т. 1.— С. 623-642.

Книга первая

К читателю

[непосредственное выражение индивидуального]

Это искренняя книга, читатель. Она с самого начала предуведомляет тебя, что я не ставил себе никаких иных целей, кроме семейных и частных. Я нисколько не помышлял ни о твоей пользе, ни о своей славе. Силы мои недостаточны для подобной задачи. Назначение этой книги — доставить своеобразное удовольствие моей родне и друзьям: потеряв меня ( а это произойдет в близком будущем ), они смогут разыскать в ней кое-какие следы моего характера и моих мыслей и, благодаря этому, восполнить и оживить то представление, которое у них создалось обо мне. Если бы я писал эту книгу, чтобы снискать благоволение света, я бы принарядился и показал себя в полном параде. Но я хочу, чтобы меня видели в моем простом, естественном и обыденном виде, непринужденным и безыскусственным, ибо я рисую не кого-либо иного, а себя самого. Мои недостатки предстанут здесь, как живые, и весь облик мой таким, каков он в действительности, насколько, разумеется, это совместимо с моим уважением к публике. Если бы я жил между тех племен, которые, как говорят, и посейчас еще наслаждаются сладостною свободой изначальных законов природы, уверяю тебя, читатель, я с величайшей охотою нарисовал бы себя во весь рост, и притом нагишом. Таким образом, содержание моей книги — я сам, а это отнюдь не причина, чтобы ты отдавал свой досуг предмету столь легковесному и ничтожному.

Мишель Монтень. Опыты. Кн. 1.—

М. -Л.: Изд-во АН СССР, 1954— С. 7.

Пер. А. Бобовича

Глава XXI

О силе нашего воображения

[роль воображения в жизни творческой личности]

Я один из тех, на кого воображение действует с исключительной силой...

И я не нахожу удивительным, что воображение причиняет горячку и даже смерть тем, кто дает ему волю и поощряет его...

Даже животные, и те, совсем как люди, подвержены силе своего воображения... Но все вышесказанное может найти свое объяснение в тесной связи души с телом, сообщающими друг другу свое состояние.

Там же.—С. 123,133.

Глава XXV

О педантизме

[отношение эрудиции к творчеству]

Я нередко досадовал в моем детстве на то, что в итальянских комедиях педанты — неизменно шуты, да и между нами слово “магистр” пользуется небольшим почетом и уважением... В дальнейшем, с годами, я понял, что подобное отношение к педантизму в высшей степени обосновано и что magis magnos clericos non sunt magis magnus sapientes (более великая ученость — еще не значит более великая мудрость).

Я готов был бы сказать, что подобно тому, как растения угасают от чрезмерного обилия влаги, а светильники — от обилия масла, так и ум человеческий при чрезмерных занятиях и обилии знаний, загроможденный и подавленный их бесконечным разнообразием, теряет способность разобраться в этом нагромождении и под бременем непосильного груза сгибается и увядает. Но в действительности дело обстоит иначе, ибо чем больше заполняется наша душа, тем вместительнее она становится, и среди тех, кто жил в стародавние времена, можно встретить, напротив, немало людей, прославившихся на общественном поприще, например великих полководцев или государственных деятелей, обладавших вместе с тем и большой ученостью.

Там же. —С. 172-173.

Глава XXVI

О воспитании детей

[форма и мысль в поэзии; творческое освоение античности;

ценность индивидуального; близость к природе]

...Я не знаю по-настоящему ни одной основательной книги, если не считать Плутарха и Сенеки, из которых я черпаю, как Данаиды, непрерывно наполняясь и изливая из себя полученное от них. Кое-что оттуда попало и на эти страницы; во мне же осталось так мало, что, можно сказать, почти ничего.

История — та дает мне больше поживы; также и поэзия, к которой я питаю особую склонность. Ибо, как говорил Клеанф, подобно тому, как голос, сжатый в узком канале трубы, вырывается из нее более могучим и резким, так, мне кажется, и наша мысль, будучи стеснена различными поэтическими размерами, устремляется гораздо порывистее и потрясает меня с большей силой. Что до моих природных способностей, образчиком которых являются эти строки, то я чувствую, как они изнемогают под бременем этой задачи...

...И все же, несмотря ни на что, я не задумываюсь предать гласности эти мои измышления, сколь бы слабыми и недостойными они ни были, и притом в том самом виде, в каком я их создал, не ставя на них заплат и не подштопывая пробелов, которые открыло мне это сравнение [с писателями древности]. Нужно иметь достаточно крепкие ноги, чтобы пытаться идти вровень с такими людьми. Пустоголовые писаки нашего века, вставляя в свои ничтожные сочинения обильные отрывки из древних писателей, дабы таким способом прославить себя, достигают совершенно обратного. Ибо столь резкое различие в яркости делает принадлежащее их перу до такой степени тусклым, вялым и уродливым, что она теряют от этого гораздо больше, чем выигрывают...

...Как бы там ни было, — я хочу сказать: каковы бы ни были допущенные мною нелепости, — я не собираюсь утаивать их, как не собираюсь отказываться и от написанного с меня портрета, где у меня лысина и волосы с проседью, так как живописец изобразил на нем не совершенный образец человеческого лица, а лишь мое собственное лицо. Таковы мои склонности и мои взгляды; и я предлагаю их как то, во что я верю, а не как то, во что должно верить...

...Ученик же, если это будет ему по силам, пусть сделает выбор самостоятельно или, по крайней мере, останется при сомнении. Ибо, если он примет мнение Ксенофонта или Платона, поразмыслив над ними, они перестанут быть их собственностью, но сделаются также и его мнениями. Кто рабски следует за другими, тот ничему не следует. Он ничего не находит; да он и не ищет ничего...

...Отличительный призрак мудрости — это неизменно радостное восприятие жизни; ей, как и всему, что в надлунном мире, свойственна никогда не утрачиваемая ясность...

...Ее конечная цель — добродетель, которая пребывает вовсе не где-то, как утверждают схоластики, на вершине крутой, отвесной и неприступной горы. Те, кому доводилось подходить к добродетели ближе других, утверждают, напротив, что она обитает на прелестном, плодородном и цветущем плоскогорий, откуда отчетливо видит все находящееся под нею; достигнуть её может, однако, лишь тот, кому известно место ее обитания; к ней ведут тенистые тропы, пролегающие среди поросших травой и цветами лужаек, по пологому, удобному для подъема и гладкому, как своды небесные, склону. Но так как тем мнимым философам, о которых я говорю, не удалось познакомиться с этой высшей добродетелью, прекрасной, торжествующей, любвеобильной, кроткой, но, вместе с тем, и мужественной, питающей непримиримую ненависть к злобе, неудовольствию, страху и гнету, имеющей своим путеводителем природу, а спутниками — счастье и наслаждение, то, по своей слабости, они придумали этот глупый и ни на что не похожий образ: унылую, сварливую, угрожающую, злобную добродетель и водрузили ее на уединенной скале, среди терниев, превратив ее в пугало, устрашающее род человеческий...

Там же. — С. 188, 189, 191, 196, 208, 209.

Глава XXX

Об умеренности

...Я люблю натуры умеренные и средние во всех отношениях. Чрезмерность в чем бы то ни было, даже в том, что есть благо, если не оскорбляет меня, то во всяком случае, удивляет, и я затрудняюсь, каким бы именем ее окрестить. И мать Павсания, которая первая изобличила сына и первой понесла камень для его умерщвления, и диктатор Постумий, осудивший на смерть своего сына только за то, что пыл юности увлек того во время успешной битвы с врагами и он оказался немного впереди своего ряда, кажутся мне скорее странными, чем справедливыми.

Там же.— С. 254-255.

Глава XXXVIII

О том, что мы смеемся и плачем от одного и того же

....когда я браню моего слугу, я браню его от всего сердца, и проклятия мои искренние, а не притворные; но пусть только уляжется мое раздражение, и у того же слуги будет нужда во мне, я охотно сделаю все, что в моих силах, словно я начал читать совсем новую главу. Когда я называю его болваном или ослом, у меня нет в мыслях прилепить к нему навсегда эти прозвища, и я не считаю, что противоречу себе, когда, через короткое время, называю его славным малым. Нет таких качеств, которые целиком и сполна господствовали бы в нас. Если бы разговаривать с самим собой не было бы свойством сумасшедших, то каждый день могли бы слышать, как я ворчу на себя, обзывая себя дерьмом. И все же я не считаю, чтобы это слово могло служить точным моим определением.

Там же.— С. 301.

Глава XL

Рассуждение о Цицероне

[форма и содержание; богатство мысли и формы;

роль недосказанности; трудность выражения глубокого чувства;

непосредственность в искусстве]

...Когда я слышу тех, кто распространяется о языке моих опытов, должен сказать, я предпочел бы, чтобы они помолчали, ибо они не столько превозносят мой слог, сколько принижают мысли, и эта критика особенно язвительна именно потому, что она косвенная. Может быть, я ошибаюсь, но вряд ли многие другие больше меня заботились именно о содержании. Худо ли, хорошо ли, но не думаю, чтобы какой-либо другой писатель дал в своих произведениях большее Богатство содержания или, во всяком случае, разбросал бы его более густо, чем я на этих страницах. Чтобы его было еще больше, я в сущности напихал сюда одни лишь заглавные положения, а если бы я стал их еще и развивать, мне пришлось бы во много раз увеличить объем этого тома. А сколько я раскидал здесь всяких историй, которые сами по себе как будто не имеют существенного значения!... Зачастую они заключают в себе, независимо от того, о чем я говорю, семена мыслей, более богатых и смелых, и, словно под сурдинку, намекают о них и мне, не желающему на этот счет распространяться, и тем, кто способен улавливать те же звуки, что и я. Возвращаясь к дару слова, я должен сказать, что не нахожу большой разницы между тем, кто умеет только неуклюже выражаться, и теми, кто ничего не умеет делать, кроме как выражаться изящно...

...Я смертельно ненавижу все, что хоть сколько-нибудь пахнет лестью, и поэтому, естественно, имею склонность говорить сухо, кратко и прямо, а это тем, кто меня плохо знает, кажется высокомерием. С наибольшим почтением отношусь я к тем, кому не расточаю особо почтительных выражений, и если душа моя устремляется к кому-либо с радостью, я уже не могу заставить ее выступать шагом, которого требует учтивость. Тем, кому я действительно принадлежу всей душой, я предлагаю себя скупо и с достоинством и меньше всего заявляю о своей преданности тем, кому больше всего предан. Мне кажется, что они должны читать в моем сердце и что всякое словесное выражение моих чувств только исказит их...

...Я всегда пишу свои письма торопливо и так стремительно, что, хотя у меня отвратительный почерк, я предпочитаю писать их своей рукой, а не диктовать другому, так как не могу найти человека, который бы поспевал за мной, и никогда не переписываю набело...

...Те письма, на которые я затрачиваю больше всего труда, как раз самые неудачные: когда письмо не удалось мне сразу, значит мне не удалось вложить в него душу. Приятнее всего для меня начинать безо всякого плана: пусть одно слово влечет за собой другое.

Там же.—С. 319, 320, 322, 323.

Глава LIV

О суетных ухищрениях

[непосредственность народного искусства]

...Простые крестьяне — честные люди; честные люди также — философы или, в наше время, натуры сильные и просвещенные, обогащенные широкими познаниями в области полезных наук. Метисы, пренебрегшие первой ступенью полной безграмотности и не достигшие ступени высшей ( то есть сидящие между двух стульев, как например, я сам и многие другие), являются людьми опасными, неразумными, докучными: они-то и вносят в мир смуту. Что касается меня, то я стараюсь, насколько это в моих силах, вернуться к первоначальному, естественному состоянию, которое совсем напрасно пытался покинуть.

Народная и чисто природная поэзия отличается непосредственной свежестью и изяществом, которые уподобляют ее основным красотам поэзии, достигшей совершенства благодаря искусству, как свидетельствуют об этом гасконские вилланели и песни народов, не ведающих никаких наук и даже не знающих письменности. Поэзия посредственная, занимающая место между этими двумя крайностями, находится в пренебрежении, не ценится и не почитается...

Там же.—С. 391.

Книга вторая

Глава Х

О книгах

[критика прихоти фантазии; утверждение простоты формы;

гармония целого и эффектные детали, простая и запутанная фабула; скрытые и обнаженные приемы воздействия]

...Если я при чтении натыкаюсь на какие-нибудь трудности, я не бьюсь над разрешением их, а попытавшись раз-другой с ними справится, прохожу мимо.

Если бы я углубился в них, то потерял бы только время и сам потонул бы в них, ибо голова моя устроена так, что я обычно усваиваю с первого же чтения, и то, чего я не воспринял сразу, я начинаю еще хуже понимать, когда упорно бьюсь над этим. Я все делаю весело, упорство же и слишком большое напряжение действуют удручающе на мой ум, утомляют и омрачают его. При вчитывании я начинаю хуже видеть и внимание мое рассеивается. Мне приходится отводить глаза от текста и опять внезапно взглядывать на него;

совершенно так же, как для того, чтобы судить о красоте алого цвета, нам рекомендуют несколько раз скользнуть по нему глазами, неожиданно отворачиваясь и опять взглядывая...

...Я редко берусь за новых авторов, ибо древние кажутся мне более содержательными и более тонкими... Скажу еще — может быть, смело, а может, безрассудно, — что моя состарившаяся и отяжелевшая душа нечувствительна больше не только к Ариосто, но и к доброму Овидию: его легкомыслие и прихоти фантазии, приводившие меня когда-то в восторг, сейчас не привлекают меня.

Я свободно высказываю свое мнение обо всем, даже о вещах, превосходящих иногда мое понимание и совершенно не относящихся к моему ведению. Мое мнение о них не есть мера самих вещей, оно лишь должно разъяснить, в какой мере я вижу эти вещи. Когда во мне вызывает отвращение, как произведение слабое, “Аксиох” Платона, то, учитывая имя автора, мой ум не доверяет себе: он не настолько глуп, чтобы противопоставлять себя авторитету стольких выдающихся мужей древности, которых он считает своими учителями и наставниками и вместе с которыми он готов ошибаться. Он ополчается на себя и осуждает себя либо за то, что останавливается на поверхности явления, не будучи в состоянии проникнуть в самую его суть, либо за то, что рассматривает его в каком-то ложном свете. Мой ум довольствуется тем, чтобы только оградить себя от неясности и путаницы, что же касается его слабости, то он охотно признает ее. Он полагает, что дает правильное истолкование явлениям, вытекающим из его понимания, но они нелепы и неудовлетворительны. Большинство басен Эзопа многосмысленно и многообразно в своем значении. Те, кто истолковывает их мифологически, выбирает какой-нибудь образ, который хорошо вяжется с басней, но для многих это лишь первый попавшийся и поверхностный образ; есть другие более яркие, более существенные и глубокие образы, до которых они не смогли добраться: так же поступаю и я...

...Мне часто приходило на ум, что в наше время те, кто берется сочинять комедии, как, например, итальянцы, у которых есть в этой области большие удачи, заимствуют три-четыре сюжета из комедий Теренция или Плавта и пишут на этой основе свои произведения.

В одной комедии они нагромождают пять-шесть новелл Боккаччо. Такой способ добычи материала для своих писаний объясняется тем, что они не доверяют своим собственным дарованиям, им необходимо нечто прочное, на что они могли бы опереться и, не имея ничего своего, чем они могли бы нас привлечь, они хотят заинтересовать нас новеллой. Нечто обратное видим мы у Теренция: перед совершенством его литературной манеры бледнеет интерес к его сюжету; его изящество и остроумие все время приковывают наше внимание, он всегда так занимателен и так восхищает нашу душу своим талантом, что мы забываем о достоинствах его фабулы.

Liquidos puroque similimus anni (“Подобный чистому и прозрачному ручью”(Гораций. Послания, П, 2,120).

Это мое соображение приводит меня к другому замечанию. Я вижу, что прекрасные античные поэты избегали не только напыщенности и причудливой выспренности испанцев или петраркистов, но даже тех умеренных изощрённостей, которые являются украшением всех поэтических творений позднего времени. Всякий тонкий знаток сожалеет, встречая их у античного поэта, и несравненно больше восхищается цветущей красотой и неизменной гладкостью эпиграмм Катулла, чем теми едкими остротами, которыми Марциал уснащает концовки своих эпиграмм. Это и побудило меня высказать выше то же соображение, которое Марциал высказывал применительно к себе, а именно:

...minus illi ingenio laborandum fuit,

in cuius locum materia succeserat.

(“...не приходилось делать больших усилий там, где ум заменен был сюжетом” //Марциал. Предисловие к VIII главе.)

Поэты первого рода без всякого напряжения и усилий легко проявляют свой талант: у них всегда есть над чем посмеяться, им не нужно щекотать себя, поэты же нового времени нуждаются в посторонней помощи. Чем у них меньше таланта, тем важнее для них сюжет. Они взбираются на коня, потому что чувствуют себя недостаточно твердо, стоя на собственных ногах. Это совершенно похоже на то, что можно наблюдать у нас на балах, когда люди простого звания, не обладая хорошими манерами нашего дворянства, стараются отличиться какими-нибудь рискованными прыжками или другими необычными движениями и фокусами. Точно так же и дамы лучше умеют держаться при таких танцах, где есть различные фигуры и телодвижения, чем во время торжественных танцев, когда им приходится только двигаться естественным шагом, сохраняя свое обычное изящество и умение непринужденно держаться. Мне приходилось равным образом видеть, как превосходные шуты, оставаясь в своем обычном платье и ничем не отличаясь в своих манерах от прочих людей, доставляли нам все то удовольствие, какое только может давать их искусство, между тем как ученикам и тем, кто не имеет такой хорошей выучки, чтобы нас рассмешить, приходится напудрить себе лицо, напялить какой-нибудь наряд и строить страшные рожи. В правильности высказанного мною суждения можно лучше всего убедиться, если сравнить “Энеиду” с “Неистовым Роландом”. Стих Вергилия уверенно парит в высоте и неизменно следует своему пути; что же касается Тассо, то он порхает и перепархивает с одного сюжета на другой, точно с ветки на ветку; на свои крылья он полагается лишь для очень короткого перелета и делает остановки в конце каждого эпизода, боясь, что у него слишком короткое дыхание и не хватает сил...

Там же. Кн. П.— С. 96-100

Глава XII

Апология Раймунда Сабундского

[субъективность восприятия красоты; критика представлений

о превосходстве человеческой красоты; противоречия в психологии творчества; непосредственность воздействия искусства;

роль исполнения]

...Весьма похоже на то, что мы не знаем, что такое природная красота и красота вообще, ибо мы приписываем человеческой красоте самые различные черты, а между тем, если бы существовало какое-нибудь естественное представление о ней, мы все узнавали бы ее так же, как мы узнаем жар, исходящий от огня. Но каждый из нас рисует себе красоту по-своему...

...Как бы то ни было, но природа не наделила нас большими преимуществами по сравнению с животными ни в отношении телесной красоты, ни в смысле подчинения ее общим законам. И если мы как следует понаблюдаем себя, то убедимся, что хотя и есть некоторые животные, обделенные по сравнению с нами в смысле телесной красоты, но зато есть немало и таких, которые Богаче наделены, чем мы, — “a multis animalibus decore vincimur, (“Многие животные превосходят нас красотой” //Сенека. Письма, 124)—даже среди живущих рядом с нами, наземных; ибо что касается морских животных, то (оставляя в стороне общую форму тела, которая не может идти ни в какое сравнение с нашей, настолько она отлична ), мы значительно уступаем им в окраске, и в правильности линий, и в гладкости, и в строении, точно так же мы значительно уступаем по всем статьям птицам и другим летающим животным. То преимущество, которое так прославляют поэты, а именно наше вертикальное положение и взгляд, устремленный к небу.., — есть всего лишь поэтическая метафора; ибо имеется много животных с устремленным вверх взглядом, а если взять шеи верблюда или страуса, то они еще прямее, чем у нас, и более вытянуты...

...Действительно, когда я мысленно представляю себе человека совершенно нагим (и именно того пола, который считается наделенным большей красотой), когда представляю себе его изъяны и недостатки, его природные несовершенства, то нахожу, что у нас больше оснований, чем у любого другого животного, прикрывать свое тело. Нам простительно заимствовать у тех, кого природа наделила щедрее, чем нас в этом отношении, и украшать себя их красотой, прятаться под тем, что мы отняли у них, и одеваться в шерсть, перья, меха и шелка...

...Платон утверждает, что меланхолики — люди, наиболее способные к наукам и выдающиеся. Не то же ли самое можно сказать и о людях, склонных к безумию. Глубочайшие умы бывают разрушены своей собственной силой и тонкостью. А какой внезапный оборот вдруг приняло жизнерадостное одушевление у одного из самых одаренных, вдохновленных и проникнутых чистейшей античной поэзией людей, у того великого итальянского поэта, подобного которому мир давно не видывал. Не обязан ли он был своим безумием той живости, которая для него стала смертоносной, той зоркости, которая его слепила, тому напряженному и страстному влечению к истине, которое лишило его разума, той упорной и неутомимой жажде знаний, которая довела его до слабоумия, той редкостной способности к глубоким чувствам, которая опустошила его душу и сразила его ум?..

...Нет души столь черствой, которая не ощутила бы некоторого благоговения при виде наших огромных и мрачных соборов, на которую не подействовали бы пышные церковные украшения и обряды, благочестивый звук органа, стройная и выдержанная гармония хора. Даже тех, кто входит в церковь с некоторым пренебрежением, пронизывает некий трепет, заставляющий их усомниться в своей правоте.

Что касается меня, то я недостаточно тверд, чтобы оставаться равнодушным, слушая стихи Горация или Катулла, когда их читает красивый голос и произносят прекрасные и юные уста.

Зенон был прав, говоря, что голос — это цвет красоты. Меня уверяли, что один человек, хорошо известный во Франции, просто обольстил меня, читая мне стихи своего сочинения, что в действительности они на бумаге совсем не так хороши, как при чтении, и что мои глаза оценили бы их совсем иначе, чем мои уши, насколько произношение придает очарование тем произведениям, которые от него зависят. Вот можно понять Филоксена, который, услышав, как некий чтец плохо читает одно из его произведений, разбил его горшки и стал топтать их ногами, приговаривая: “Я разбиваю то, что принадлежит тебе, подобно тому, как ты портишь то, что принадлежит мне”.

Там же.—С. 178, 309.

Глава XV

О том, что трудности распаляют наши желания

...Красота, сколь бы могущественной она не была, не в состоянии без этого восполнения заставить поклоняться себе. Взгляните на Италию, где такое обилие ищущей покупателя красоты, и притом красоты исключительной; взгляните, к скольким уловкам и вспомогательным средствам приходится ей там прибегать, чтобы придать себе привлекательность! И все же, что бы она ни делала, поскольку она продажна и доступна для всех, ей не удается воспламенять и захватывать. Вообще — и это относится также к добродетели — из двух равноценных деяний мы считаем более прекрасным сопряженное с большими трудностями и большей опасностью.

Там же.— С. 335.

Глава XVII

О самомнении

[замысел и его осуществление; античность как

норма и образец; роль содержания в искусстве нового времени;

изящество простоты и безыскусственности;

индивидуальность художника и традиция;

единство телесной и духовной красоты;

социальная роль красоты]

Пред моей душой постоянно витает идея, некий неотчетливый, как во сне, образ формы, неизмеримо превосходящий ту, которую я применяю. Я не могу, однако, уловить ее и использовать. Да и сама эта идея не поднимается, в сущности, над посредственностью, И это дает мне возможность увидеть воочию, до чего же далеки от наиболее возвышенных взлетов моего воображения и от моих чаяний творения, созданные столь великими и богатыми душами древности. Их писания не только удовлетворяют и заполняют меня; они поражают и пронизывают меня восхищением; я явственно ощущаю их красоту, я вижу ее, если не полностью, не до конца, то во всяком случае в такой мере, что мне невозможно и думать о достижении чего-либо похожего. За что бы я ни брался, мне нужно предварительно принести жертвы грациям...

... Они ни в чем не сопутствуют мне; все у меня топорно и грубо; всему недостает изящества и красоты. Я не умею придавать вещам ценность свыше той, какой они обладают на деле: моя обработка не идет на пользу моему материалу. Вот почему он должен быть у меня лучшего качества; он должен производить впечатление и блестеть сам по себе. И если я берусь за сюжет попроще и позанимательнее, то делаю это ради себя, ибо мне вовсе не по нутру чопорное и унылое мудрствование, которому придается весь свет... Я не умею ни угождать, ни веселить, ни подстрекать воображение. Лучший в мире рассказ становится под моим пером сухим, выжатым и безнадежно тускнеет. Я умею говорить только о том, что продумано мною заранее...

...О каком бы предмете я ни высказывался, я охотнее всего вспоминаю наиболее сложное из всего, что знаю о нем. Цицерон считает, что в философских трактатах наиболее трудная часть — вступление. Прав он или нет, для меня лично самое трудное заключение. И вообще говоря, нужно уметь отпускать струны до любого потребного тона. Наиболее высокий — это как раз тот, который реже всего употребляется при игре.

Чтобы поднять легковесный предмет, требуется по меньшей мере столько же ловкости, сколько необходимо, чтобы не уронить тяжелый. Иногда следует лишь поверхностно касаться вещей, а иной раз, наоборот, надлежит углубляться в них.

Мне хорошо известно, что большинству свойственно копошиться у самой земли, поскольку люди, как правило, познают вещи по их внешнему облику, по облегающей их коре, но я знаю также и то, что величайшие мастера, и среди них Ксенофонт и Платон, снисходили нередко к низменной и простонародной манере говорить и обсуждать самые разнообразные вещи, украшая ее изяществом, которое свойственно им во всем.

Впрочем, язык мой не отличается ни простотой, ни плавностью; он шероховат и небрежен, у него есть свои вольные прихоти, которые не в ладу с правилами; но каков бы он ни был, он все же нравится мне, если и не по убеждению моего разума, то по душевной склонности.

Однако я хорошо чувствую, что иной раз захожу, пожалуй, чересчур далеко и, желая избегнуть ходульности и искусственности, впадаю в другую крайность...

...И если мои склонности влекут меня скорее к воспроизведению стиля Сенеки, то это не препятствует мне гораздо выше ценить стиль Плутарха. Как в поступках, так и в речах я следую, не мудрствуя, своим естественным побуждениям, откуда и происходит, быть может, то, что я говорю лучше, чем пищу. Деятельность и движение воодушевляют слова, в особенности у тех, кто подвержен внезапным порывам, что свойственно мне, и с легкостью воспламеняется; поза, лицо, голос, одежда и настроение духа могут придать значительность тем вещам, которые сами по себе лишены ее, — и даже пустой болтовне. Мессала у Тацита жалуется на то, что узкие одеяния, принятые в его время, а также устройство помоста, с которого выступали ораторы, немало вредили его красноречию.

...Красота — великая сила в человеческих отношениях; это она прежде всего остального привлекает людей друг к другу, и нет человека, сколь бы диким и хмурым он ни был, который не почувствовал бы себя в той или иной мере задетым ее прелестью. Плоть составляет значительную часть нашего существа, и ей принадлежит в нем исключительно важное место. Вот почему ее сложение и особенности заслуженно являются предметом самого пристального внимания. Кто хочет разъединить главнейшие составляющие нас части и отделить одну из них от другой, те глубоко не правы; напротив, их нужно связать тесными узами и объединить в одно целое; необходимо повелеть нашему духу, чтобы он не замыкался в себе самом, не презирал и не оставлял в одиночестве нашу плоть (а он и не мог бы сделать этого иначе, как из смешного притворства ), но сливался с нею в тесном объятии...

...Школа перипатетиков, из всех философских школ наиболее человечная, приписывала мудрости одну-единственную заботу, а именно — печься об общем благе этих обеих живущих совместной жизнью частей нашего существа и обеспечивать им это благо. Перипатетики полагали, что прочие школы, недостаточно углубленно занимаясь рассмотрением вопроса об этом совместном существовании, в равной мере впадали в ошибку, уделяя все свое внимание, одни — телу, другие — душе, и упуская из виду свой предмет, человека, и ту, кого они, вообще говоря, признают своей наставницей, то есть природу.

Весьма возможно, что преимущество, даруемое нам природой в виде красоты, и повело к первым отличиям между людьми и к тому неравенству среди них, из которого и выросло преобладание одних над другими...

Там же.С. 362—366.

Книга третья

Глава II

О раскаянии

[критика фантастической идеализации человека;

динамичность в искусстве; целостность личности в искусстве]

Другие творят человека; я же только рассказываю о нем и изображаю личность, отнюдь не являющуюся перлом творения, и будь у меня возможность вылепить ее заново, я бы создал ее, говоря по правде, совсем иною. Но дело сделано, и теперь поздно думать об этом. Черты моего рисунка нисколько не искажают истины, хотя они все время меняются и эти изменения исключительно разнообразны. Весь мир — это вечные качели... ...Даже устойчивость — и она не что иное, как ослабленное и замедленное качание. Я не в силах закрепить изображаемый мною предмет. Он бредет беспорядочно и пошатываясь, хмельной от рождения, ибо таким он создан природою. Я беру его таким, каков он предо мной в то мгновение, когда занимает меня. И я не рисую его пребывающим в неподвижности. Я рисую его в движении и не в движении от возраста к возрасту или, как говорят в народе, от семилетия к семилетию, но от одного дня к другому, от минуты к минуте. Нужно помнить о том, что мое повествование относится к определенному часу. Я могу вскоре перемениться, и не только непроизвольно, но и намеренно. Эти мои писания — не более чем протокол, регистрирующий всевозможные проносящиеся вереницей явления и неопределенные, а при случае и противоречащие друг другу фантазии, то ли потому, что я сам становлюсь другим, то ли потому, что я постигаю предметы при других обстоятельствах и с других точек зрения. Вот и получается, что иногда я противоречу себе самому, но истине, как говорил Демад, я никогда не противоречу...

...Авторы, говоря о себе, сообщают читателям только о том, что отмечает их печатью особенности и необычности; что до меня, то я первый повествую о своей сущности в целом как о Мишеле де Монтень, а не как о филологе, поэте или юристе.

Если людям не нравится, что я слишком много говорю о себе, то мне не нравится, что они занимаются не только собою.

Там же. Кн. III— С. 26-27.

Глава Ш

О трех видах общения

[прекрасное как естественное; сравнение красоты тела

с красотой души; сопоставление искусства и игры]

...Самые прекрасные движения нашей души — это наименее напряженные и наиболее естественные ее движения...

...Ссылаются на Платона и святого Фому, говоря о вещах, которые мог бы столь же хорошо подтвердить первый встречный и поперечный. Наука, которая не смогла проникнуть к ним в душу, осталась на кончике их языка. Если бы благородные дамы соблаговолили поверить мне, им было бы совершенно достаточно заставить нас оценить их собственные и вложенные в них самою природой богатства. Они прячут свою красоту, под покровом чужой красоты. А ведь это великое недомыслие — гасить свое собственное сияние, чтобы получить свет, заимствованный извне; они погребли и скрыли себя под ворохами наигранного...

...Причина тут в том, что они недостаточно знают самих себя; в мире нет ничего прекраснее их; это они украшают собою искусства и румянят румяна. Что им нужно, чтобы быть любимыми и почитаемыми? Им дано и они знают больше, чем необходимо для этого. Нужно только немного расшевелить и оживить таящиеся в них способности.

Там же.—С. 47-50.

...Я обращал очень много внимания на духовные качества, однако же при том условии, чтобы и тело было, каким ему следует быть, ибо, по совести говоря, если бы оказалось, что надо обязательно выбирать между духовной и телесной красотой, я предпочел бы скорее пренебречь красотой духовной: она нужнее для других, лучших вещей; но если дело идет о любви, той самой любви, которая теснее всего связана со зрением и осязанием, то можно достигнуть кое-чего и без духовных прелестей, но ничего — без телесных...

Там же.— С. 56.

...Кто заявляет, что видеть в музах только игрушку и прибегать к ним ради забавы означает унижать их достоинство, тот, в отличие от меня, очевидно, не знает действительной ценности удовольствия, игры и забавы. Я едва не сказал, что преследовать какие-либо другие цели при общении к музам смешно. Я живу со дня на день и, говоря по совести, живу лишь для себя; мои намерения дальше этого не идут. В юности я учился, чтобы похваляться своей ученостью, затем, короткое время, чтобы набраться благоразумия, теперь — чтобы тешить себя хоть чем-нибудь; и иногда — ради прямой корысти.

Там же.— С. 59.

Глава IV

Об отвлечении

[перевоплощение в искусстве]

...Справедливо ли что даже искусства используют вложенные в нас самой природою легковерие и слабоумие и извлекают из них свои выгоды? Оратор, как утверждает риторика, лицедействуя в фарсе, именуемом его судебной речью, будет тронут звучанием своего голоса и своим притворным волнением и, в конце концов, даст обмануть себя страсти, которую старается изобразить...

...Квинтилиан говорит, что ему доводилось видеть актеров, настолько сжившихся со своей ролью людей, охваченных безысходной скорбью, что они продолжали рыдать и возвратившись к себе домой; и о себе самом он рассказывает, что, задавшись целью заразить кого-нибудь сильным чувством, он не только заливался слезами, но и лицо его покрывала бледность, и весь его облик становился обликом человека отягощенного настоящим страданием.

Там же.—С. 71-72.

Глава V

О стихах Вергилия

[здоровье и творчество; органичность темы любви в

искусстве; неразделенность мысли и формы;

истинная и ложная выразительность;

умение восстанавливать естественную образность языка;

ценность индивидуального; роль недосказанного]

... Наши учителя допускают ошибку, когда, исследуя причины поразительных взлетов нашего духа и приписывая их божественному наитию, любви, военным невзгодам, поэзии или вину, забывают о телесном здоровье и не воздают ему должного, — здоровье пышущем, неодолимом, безупречном, беззаботном, таком, каким некогда наделяли меня по временам мои весенние дни и ничем не нарушаемая беспечность. Этот огонь веселья воспламеняет дух, и он вспыхивает порой с ослепительной яркостью, намного превосходящей обычную меру его возможностей и порождающей в Нем безудержный, если не безграничный восторг...

Там же.— С. 79.

...Нижеследующими стихами древние наставляли свою молодежь, а их школа, по-моему, не в пример лучше нашей

И от Венеры кто бежит стремглав

И кто за ней бежит — равно неправ.

Не знаю, задавался ли кто-нибудь целью разлучить Палладу и муз с Венерою и отдалить их от Бога любви; что до меня, то я не вижу других божеств, которые бы были настолько подстать друг другу и столь многим друг другу обязаны. Кто отнимет у муз любовные вымыслы, тот похитит у них драгоценнейшие из их сокровищ; а кто заставит любовь отказаться от общения с поэзией и от ее помощи и услуг, тот лишит ее наиболее действенного оружия; и сделавший это обвинил бы тем самым Бога близости и влечения и Богинь, покровительниц человечности и справедливости, в черной неблагодарности и в отсутствии чувства признательности.

Я не настолько давно уволен в отставку из штата и свиты этого Бога, чтобы не помнить о его мощи и доблести.

Там же.—С. 84-85.

...Когда я присматриваюсь к столь бесхитростным способам выражаться столь живо и глубоко, я не называю это “хорошо говорить”но называю “хорошо мыслить”. Неукротимость воображения — вот что возвышает и принаряжает слова. Pectus est quod disertum facit (“Дух — вот что придает красноречие” (Квинтилиан. Обучение оратора, X, 7,15 ). Наши люди зовут голое суждение речью и остроумием — плоские измышления! Картины древних обязаны своей силой не столько ловкой и искусной руке, сколько тому, сто изображаемые ими предметы глубоко запечатлелись в их душах. Галл говорит просто, потому что и мыслит просто. Гораций никоим образом не довольствуется поверхностными, внешне красивыми выражениями, они предали бы его. Его взгляд яснее и проникает вещи насквозь; его ум обыскивает и перерывает весь запас слов и образов, чтобы облечься в них; и они ему нужны не обыденные, потому что не обыденны и творения его мысли...

...Использование и применение языка великими умами придает ему силу и ценность; они не столько обновляют язык, сколько, понуждая его нести более трудную и многообразную службу, раздвигают ему пределы, сообщают ему гибкость. Отнюдь не внося в него новых слов, они обогащают свои, придают им весомость, закрепляют за ними значение и устанавливают, как и когда их следует применять, приучают его к непривычным для него оборотам, но действуя мудро и проницательно. Как редок подобный дар, можно убедиться на примере стольких французских писателей нашего века. Они достаточно спесивы и дерзки, чтобы идти общей со всеми дорогой, но недостаток изобретательности и скромности безнадежно их губит. У них мы замечаем жалкие потуги на вычурность и напыщенность, холодную и нелепую, которые, вместо того чтобы возвысить их тему, только снижают ее. Гоняясь за новизной, они не помышляют о выразительности и ради того, чтобы пустить в оборот новое слово, забрасывают обычное, порой более мужественное и хлесткое.

Я нахожу, что материала у нашего языка вдоволь, хотя он и не блещет отделкой; ведь чего только ни нахватали мы из обиходных выражений охоты и войны — этого обширного поля, откуда было что позаимствовать; к тому же, при пересадке на новую почву формы речи, подобно растениям, улучшаются и набираются сил. Итак, я нахожу наш язык достаточно изобильным, но недостаточно послушливым и могучим. Под бременем сильной мысли он, как правило, спотыкается...

...Среди слов, только что подобранных мною ради изложения этой мысли, найдутся такие, которые покажутся вялыми и бесцветными, поскольку привычка и частое обращение некоторым образом принизили и опошлили заложенную в них прелесть. Точно так же и в нашем обыденном просторечии попадаются великолепные метафоры и обороты, красота которых начинает блекнуть от старости, а краски тускнеть от слишком частого употребления. Но это не отбивает к ним вкуса у всякого, кто наделен острым нюхом, как не умаляет славу старинных писателей, которые, надо полагать, и придали этим словам их былое сияние...

...Исходя их этих моих намерений, мне сподручнее всего писать у себя, в моем диком краю, где ни одна душа не оказывает мне помощи и не поддерживает меня, где я обычно не вижусь ни с кем, кто понимал бы латынь своего молитвенника, а тем более по-французски. В другом месте я мог бы написать лучше, но мой труд был бы меньше моим, а его главнейшая цель и его совершенство в том именно и состоят, чтобы быть моими, и только моими. Я с готовностью исправляю случайно вкравшуюся ошибку, которых у меня великое множество, поскольку я несусь вперед, не раздумывая, но что касается несовершенств, для меня обычных и постоянных, то изымать их было бы просто предательством. Допустим, что мне сказали бы или я сам себе сказал: “Ты слишком насыщен образами. Вот словечко, от которого так и разит Гасконью. Вот опасное выражение (я никоим образом не избегаю тех выражений, которые в ходу на французских улицах: силящиеся побороть с помощью грамматики принятое обычаем занимаются пустым и бесплодным делом). Вот невежественное суждение. А вот суждение, противоречащее себе самому. А вот слишком шалое (ты частенько дурачишься; сочтут, что ты говоришь в прямом смысле, тогда как ты шутишь)”. На это я бы ответил: “Все это верно, но я исправлю лишь те ошибки, в которых повинна небрежность, но не те, что свойственны мне, так сказать, от природы. Разве я говорю тут иначе, чем всюду? Разве я изображаю себя недостаточно живо? Я сделал то, чего добивался: все узнали меня в моей книге и мою книгу—во мне”.

Там же.—С. 117-120.

...Стихи двух поэтов (Вергилия и Лукреция), повествующих о любострастии со свойственной им сдержанностью и скромностью, раскрывают, как мне кажется, и освещают его возможной полнотой. Дамы прикрывают грудь кружевной сеткой, священники набрасывают покровы на многие предметы священной утвари, художник накладывает тени на произведения, созданные его искусством, чтобы тем ярче заиграл на них свет, и, как говорят, лучи солнца и дуновения ветра наделены большей силою не тогда, когда они прямые, как нитка, но когда они преломляются. Один египтянин мудро ответил тому, кто спросил его: “Что ты прячешь там под плащом?” “Потому-то оно и спрятано под плащом, чтобы ты не знал, что там такое”. Но существуют иные вещи, которые только затем и прячут, чтобы их показать. Послушайте-ка вот этого, он не в пример откровенее: Ed nudam pressi corpus adusque meum (“Я прижал ее нагую к моему телу” // Овидий. Любовные стихотворения); да я читаю эти слова, точно бесполое существо. Сколько бы Марциал не задирал Венере подол, ему все равно не показать ее в такой наготе. Кто говорит все без утайки, тот насыщает нас до отвала и отбивает у нас аппетит; кто, однако, боится высказать все до конца, тот побуждает нас присочинять то, чего нет и не было. В скромности этого рода таится подвох, и он-то выводит нас, как эти двое [Вергилий и Лукреций], на упоительную дорогу воображения. И в делах любви, и в изображении их должна быть легкая примесь мошенничества.

Там же.—С. 126-127.

Глава XII

О физиогномии

[связь телесной и душевной красоты, красоты, и добра;

власть красоты.]

Как жаль мне, что Сократ, являющийся величайшим примером всех добродетелей, был, как утверждают, безобразен лицом и фигурой — это так не соответствовало красоте его души: ведь он был до безумия влюблен во все прекрасное. Природа оказалась несправедливой к нему. Ибо вероятнее всего, что между духом и плотью существует некое соответствие...

Я без конца готов повторять, что исключительно ценю красоту, силу могучую и благородную. Сократ называл ее благостной тиранией, Платон — величайшим преимуществом, которым может наделить природа. Среди свойств человеческих нет ни одного, которое бы так ценилось всеми. Оно имеет первостепенное значение во взаимоотношениях между людьми: ее замечают раньше всего; производя на нас чудодейственное впечатление, она властно завладевает нашими помыслами. Фрина проиграла бы свое дело, хотя оно находилось в руках отличного адвоката, если бы, сбросив одежды, не покорила судей блеском своей красоты... По-гречески два понятия — красота и добро — обозначаются одним словом. И в Писании святой дух часто называет благим тех, кого он хочет назвать прекрасными.

Там же. ¾ С. 346-347.

Мишель Монтенъ (1533-1598 )

Опыты (1588 )

Источник: “История эстетики. Памятники

мировой эстетической мысли”.

В 5-и тт. Т. 1.— С. 623-642.

СодержаниеДальше
 
© uchebnik-online.com